Лева Слободко написал недавно широкое полотно — «Гибель аса». От края до края все пространство занято кубиками, означавшими город с высоты птичьего полета, а над ними — белая спираль падающего самолета. Форма новая, подоплека реальная — «свежинкой попахивает». И Леве Слободко раскрыты объятия, его друзья всегда желанные гости в доме Эрнеста Борисовича, для них — накрытый стол, водка на столе, книжный шкаф, забитый монографиями о художниках всех времен и народов.
Здесь, в комнатах, покрытых коврами, можно не смущаться разбитых ботинок, под которыми остаются лужицы растаявшего снега. Разбитые ботинки, залатанные штаны, обтерханные карманы — неизбежная принадлежность созревающего таланта. Лева Православный пользовался большим уважением хозяина, чем Вячеслав Чернышев, на котором костюм всегда сидит щеголевато.
И конечно, здесь — полная свобода слова. Считается — почетно сокрушать авторитеты. Можно, если сочтешь нужным, обложить и самого хозяина. Но хозяин и сам зубаст, говорит негромко, вежливо, взвешивая и оттачивая каждую фразу.
Сейчас он вышел, сияя розовой лысиной, торжественно выставив свой сурово-сизый подбородок, кривя сочные губы в улыбке:
— Милости прошу. У меня есть повинна… Сборник самых последних работ, выпущенный в Лейпциге. Очень любопытно…
Конечно, очень… Тесно уселись вокруг низкого журнального столика, Лева Слободко на правах признанного гения — в свободной позе, перекинув ногу на ногу, выставив на обозрение громоздкую меховую пиму. Лева Православный все норовит зарыться носом и очками в книгу. Федор ревниво оттесняет его плечом:
— Ну-ка, сдай назад. Ты не один.
Прямо в затылок Федору дышит Вячеслав. Он провожал на вокзал фронтового дружка, от него тянет спиртным. Иван Мыш чинно сложил на коленях руки, теснит ноги в сторонку, но все-таки занимает много места. Эрнест Борисович с невольным почтением разглядывает его широченную спину и налитый кровью загривок.
Эрнест Борисович терпеливо ждет…
В книге, в красных и черных тонах, — человек с распоротым животом, оскаленное лицо, вывалившиеся внутренности. Что там лошадь с поднятым копытом!
Болезненный разлад в душе Федора. Такие картины печатают. Значит, они кому-то нравятся, доставляют наслаждение. Что-то дурное происходит в мире. Что?.. В искусствоведческих статьях об этом говорят походя, словно огрызаются: «Растленное искусство». Но почему растленное? В чем причина? Расскажите! Раскройте! Нельзя жить в неведении! А ученые-искусствоведы наставляют: учитесь у классиков, вот Шишкин, вот Васнецов, — полюбуйтесь, как хорошо: заросшие пруды, лесные опушечки, былинные богатыри… Романтизм в рамках приличия, реализм, понятный и уютный, как хорошо разношенный ботинок. И вопит человек с распоротым брюхом… Это не у нас вопит, это там, за границей, — для нас не страшно. У нас полное благополучие и покой… Вопит человек, вывалились внутренности… Тот, кто может любоваться этим, непонятен, как житель Марса. А любуются, восхищаются, раскупают дорогие книги… Вопит оскаленная рожа… Судя по их картинам, там, за кордонами, по улицам бегают толпами помешанные, кусают друг друга, заражают бешенством. Но ведь этого нет — и там нормальные люди. Нормальные люди и ненормальное искусство! А почему? В чем причина?
Федор оттесняет плечом подслеповатого Леву Православного. В затылок сурово дышит Вячеслав Чернышев — он тоже взволнован, тоже расстроен.
А под поднятым копытом раздутой лошади, в окружении странных, неистовствующих, не земных, а каких-то чудовищно марсианских картин сидит Эрнест Борисович Милга, щурится, позевывает, скребет волосатую грудь. Он спокоен, он ждет терпеливо первого слова. Первое слово — сигнал к спору. Тут же Эрнест Борисович займет свое место в компании.
2
Первым подает голос Лева Слободко. Даже ему, видать, стало не по себе.
— Все-таки слишком… Вот оно — вырождение реализма. Скатились к воспеванию распоротых животов. Лишнее доказательство, что будущее за абстракционизмом.
— Тех же щей, да пожиже влей, — подбрасывает Вячеслав. — Что абстракционизм, что вот это, как его, сюр — одинаково несваримо.
Эрнест Борисович зашевелился, вместе с креслом отодвинулся от стены, поближе к компании.
— Пора бы знать, что человеческий желудок изменился, не принимает сырого мяса, — авторитетно обрезал Слободко.
— Сырого не принимает, зато падаль с ароматами — пожалуйста, — Вячеслав кивнул на дохлую лошадь.
— Мой милый питекантроп, твой каменный век кончился, — объявил Слободко. — Если раньше наивного человека умиляло тщательно изображенное перышко или пуговичка, то теперь он знает, что точнее, лучше художника его изобразит объектив фотоаппарата. К черту конкретность! Нужна мысль в чистом виде.
— Хотел бы я видеть, как выглядит портрет маслом, скажем, такой мысли: «Я человек, и все человеческое мне не чуждо».
— Блин! — обронил Эрнест Борисович.
По его терминологии слово «блин» означало упрощенно-грубый ответ. Вячеслав круто повернулся к нему:
— Разумеется, хозяин драгоценной монографии, с которой мы только что ознакомились, не согласен.
— Разумеется.
— И на основании?..
— Основание простое — нельзя забывать, что человек проник уже в атом.
— Мне это тоже известно.
— Проник в то, что не только нельзя увидеть и ущупать, а даже вообразить. Попробуйте-ка вообразить, на-пример, такое нелепое чудовище: оно вещественное тело и в то же время и нечто вещественно неощутимое — волна. И то и другое, учтите, в одном лице. Вообразили? Невозможно! А это чудовище существует, оно — световой квант. Даже самая пылкая фантазия бессильна там, где всесильна абстрактная мысль.
— Любопытно. Пасую перед вашей эрудицией, но не вижу связи с искусством.
— Связь прямая. Вы абстрактно мыслящим людям, тем, кто оседлал квантовую механику, преподносите конкретное, как ватрушка, искусство.
— Съел? — восторжествовал Лева Слободко.
Эрнест Борисович продолжал:
— Шахматному гроссмейстеру тупая игра в поддавки не доставит удовольствия. Современному человеку скучно от наглядных пособий, какими его пичкают…
— …неандертальцы от искусства, называющие себя реалистами, — подхватил Лева Слободко.
— А реалисты ли они? — усомнился Эрнест Борисович. — Обстановки-то реальной не понимают: живут не современностью, а ушедшим прошлым.
— Браво! — Слободко торжествовал.
— А по-моему — блин, — спокойно возразил Вячеслав.
— Докажите обратное, — Эрнест Борисович откинулся в кресле.
— Попробую… Вот вы мне обрисовали невоображаемый портрет светового кванта, а я в знак признательности хотел бы преподнести, так сказать, массовую картинку. Представьте себе: прошлый век, засуха, хлеба выгорают, жди голода. Представьте… Это не квант — доступно воображению. Чтоб умилостивить господа бога, выносят какую-то чудотворную икону. Со всех сел и деревень сходится народ. Теперь представьте в толпе барыньку, почтительно, до обмирания несущую икону. При этом спесь, надутость и сбоку — монстр в армяке, телохранитель, отпускающий зуботычины, чтоб не напирали на барыньку. Тут и мужики, которые сподобились тащить аналой, — дремучие бороды, низкие лбы, тупая озабоченность, чтоб не оступиться. И среди них парень придурковатый — челка на глаза, рукава свисают. Тут и две бабы с обмиранием, с почтением, с подобострастием кликуш несущие футляр от иконы. И батюшка в золотой ризе, борода веником — бабник, сердцеед. И толпа людей — баранье стадо, — толкающаяся, бранящаяся, пахнущая потом. А над ней как над баранами, занесенные кнуты. И нищая братия — странники по святым местам — во главе с горбуном, опирающимся на костылик…
Лева Православный не выдержал, умилился:
— Старик, ты поэт.
Лева Слободко поморщился:
— Репин! Козырной туз современной рутины.
— Да, Репин! «Крестный ход»! Русь выползла под солнышко! «Ты и убогая, ты и обильная, ты и могучая, ты и бессильная», вшивая и золоченая, кроткая и бунтующая. Каждый образ толкает на размышления, а все вместе — целая философия. Гляди, вникай и разрабатывай учение, как поднять общество от животного состояния. Погляди, переболей, — вот они, конкретны, наглядны, потом воняют, — переболей, а уж там абстрагируй, обобщай, выводи общественные формулы… Эрнест Борисович, сколько времени висит у вас эта, с позволения сказать, картина? — Вячеслав указал на картину: зигзаги, кровавые восклицательные пятна, круги, квадраты — хаос.