— Не верю.
— Ты вот толковал о своих делах, я в них не разбираюсь, но, если б пришлось выбирать, на чью стать сторону, но задумываясь, стал бы на твою.
— Откуда такое доверие?
— Ушел из института в пустоту, в неизвестность, просто оторвал себя и ушел. Не всякий бы сумел так сделать.
— Ты до сих пор этому удивляешься. Не пойму, что тут особенного?
— Особенное. Самому себя осудить, самому себе вынести приговор, привести его в исполнение… Я сейчас ставлю вторую самостоятельную картину. Старика Островского с его разгульными купчишками тащу на экран. До этого снимал на современном материале. Ты учился на художника, можешь себе представить, как приходится искать, даже отчаиваться, пока не найдешь то, что кажется тебе нужным. Кончил работу, и тут появились наставники, не особенно задумываясь, не страдая, не отчаиваясь, они начали кромсать: не так, невыразительно, перекроить, переделать, плевать нам на твои поиски, на бессонные ночи! Сами они не ломали, не резали, они заставляли ломать и резать автора. Вот в то время я и вспоминал тебя. Я пошел против себя, против своей совести, а ты бы не пошел, ты бы бросил работу, ушел из режиссеров в грузчики. Как мне тебя не вспоминать, когда ты был для меня постоянным укором! Теперь вот прячусь за Островского: авось этот матерый классик подопрет мой авторитет, убережет от переделок. А мне хотелось бы показать, как сейчас живут люди, чему они радуются, над чем грустят. Хотелось бы помогать им, быть их советчиком, твоим советчиком, ее советчиком, советчиком какого-нибудь рабочего. Что мне купцы-кутилы, цыгане, страдающие любовницы прошлого века! Бегу во вчерашний день, вместо того чтобы вглядываться в будущее…
Он сидел, подперев висок кулаком, изучающе смотрел на меня. Я же приглядывался к нему, к его непривычным усам, к его незнакомой усталости в глазах. Встретились два человека, встретились на половине жизни. И у меня и у него еще мало сделано, и у меня и у него еще есть впереди время. Оно-то и беспокоит: как прожить? Одинаковое беспокойство у двух разных, ни в чем не похожих по биографии людей.
— Ты не можешь сказать, что получилось из ребят, с которыми я учился? — спросил я.
— А кто тебя интересует? Помнишь Сережку Ковалевича?
— Помню. С нашего курса.
— Работает у нас на студии. Толковый художник. Хотел бы, чтоб у меня работал. А Саблина помнишь?
— Не-ет, что-то не припомню.
— Он старше тебя, раньше пришел в институт. Ушел из кино, выставляется… У вас, кажется, учился такой Гавриловский?
— У нас. Вроде меня бездарь.
— То-то и оно, что не вроде тебя. Благополучно окончил институт…
— Благополучно?!
— Ну, что значит благополучно? Без высоких баллов, в хвосте, но окончил. В кино тоже не работает. Что-то рисует, в каких-то ходит организаторах, кого-то учит. Встретил как-то — нарядный, видный, отрастил солидную бороду, судит обо всем свысока.
— Считает, наверно, что жизнь удалась прекрасно.
— Наверно. А впрочем, кто знает… И такому, пожалуй, тоже постоянно хочется большего: больших заработков, большего авторитета…
Я жадно вслушивался в каждое слово Стремянника. Мое прошлое! Я не старик, в моем возрасте прошлому не отдаются целиком. Когда думают и говорят о том, как жил, что делал, то всегда взвешивают, что еще не сделано, как дальше жить. Эти полузабытые мною имена не только пожелтевшие страницы моей биографии, не просто любопытные окаменелости моей жизни. Нет, мне до болезненной страсти хочется знать, как складывалась жизнь у других. Быть может, в их счастье, в их удачах я смогу угадать свое собственное счастье, свои пока еще не пришедшие ко мне удачи. Но такая удача, как у Гавриловского, не вызывает у меня зависти. Пусть себе живет и преуспевает.
— У нас училась Эмма Барышева, — спросил я, — помнишь?
— Толстушка такая?
— Да. Как она? Талантливая девчонка.
— Как?.. Вот не скажу. Ничего не слышно о ней.
— О Гавриловском слышно, а о ней нет?
— Наверно, вышла замуж и…
— И?..
— Дети, суета семейная — канула, случается и такое.
— Случается.
Почему-то тоскливо сжалось сердце. Что мне Эмма Барышева, не близкий человек, даже знакомы постольку-поскольку — приходилось стоять бок о бок за мольбертами, — а меня волнует ее судьба. Канула?.. Она забыла свой этюд — туфли под койкой, а я его до сих пор помню: разношенные туфли, чуть покрытые пылью, поблескивающие в полутьме пряжками, будничные туфли — частица чьей-то простенькой жизни. Канула! Несправедливо!
— Поздно, — спохватился я. — Не пора ли нам, Валя, раскланяться с хозяином?
— Не держу, — согласился Стремянник. — Сегодня встал в семь утра, а завтра надо подниматься в шесть. Едем снимать катание на лодках с цыганами. Только выпьем на прощание. Вряд ли мы еще встретимся, Андрей. А жаль… За что бы нам выпить?
— Не будем оригинальничать, — ответил я, поднимая свой стакан, — выпьем за то, за что все пьют.
— За здоровье?
— Нет, за успехи.
— За успехи, за то святое время, в которое они произойдут. За твои успехи, Андрей! Жаль, что не встретимся, мы были бы хорошими товарищами… У тебя есть товарищи?
— Есть.
— Много?
— Один и еще несколько, не считая тех, которые продают.
— Один? Вот за этого одного я и выпью. — Стремянник повернулся к Вале. — Пью за вас.
— Выпейте за мое святое время, — подсказала она. — Я хочу, чтоб оно у меня было не хуже других.
— За ваши удачи. Пусть они придут как можно быстрее!
Мы выпили, простились и ушли.
В номере Валя опять сказала мне задумчиво:
— Все-таки я счастлива. Очень счастлива!.. Ты этого не поймешь.
Нет, я не понимал. Мне было жаль ее. Она счастлива сейчас, счастлива только минутой. В таком счастье признаются с отчаяния. Мы лишь отмахиваемся от того, что нас ждет.
11
Мы снова в поезде, снова сидим у окна, снова с прежней солидностью разворачивается перед нами земля: зеленые невыколосившиеся поля, мутная синева далеких лесов, столбы, березки, колокольни, крыши, дороги. Только солнце перевалило за полдень, только суше выглядит зелень, нет той утренней свежести, которая была в нашу первую поездку.
Мы молчим, каждый думает об одном — о том, что поезд сделает пятиминутную остановку на маленькой станции, нам придется там сойти, придется ехать в Загарье. Мы даже не скрываем друг от друга своей подавленности, голова к голове глядим в окно: поля, дороги, шлагбаумы, крыши.
Почему бы нам не остаться еще на день-другой в городе, побыть вместе, продолжить, насколько можно, наше непрочное счастье? Нас никто не торопил, никто не требовал срываться с места, не выживал из обжитых номеров гостиницы. Но даже Валя, твердившая о том, что она счастлива, даже она с какой-то боязливой поспешностью стала вдруг собираться в дорогу.
Нам слишком хорошо было вдвоем, и это пугало, тяготило нас, в конце концов не стало сил выносить неверное счастье. Бежать от него, пусть в Загарье, но бежать! Велик белый свет, много в нем разных городов, сел, деревень, и дорога нам никуда не заказана. Но мы можем ехать только в Загарье, которое нам сейчас страшнее любой чужбины. Едем туда…
Мы ничего не решили, ничего не придумали, что делать, как поступить, — едем навстречу полной неизвестности. Но мы оба твердо знаем, что это не конец, что после этих дней мы не можем уже расстаться чужими друг другу, не можем уже быть и друзьями, какими мы были раньше. Что-то будет!
Стучат колеса, отмечая на рельсах стык за стыком, секунды за секундами, метр за метром ближе Загарье. Телеграфные столбы мимо окна, сверкающий белыми стволами березнячок, залитые солнцем просторы полей, влажная полутьма ельника. Стучат колеса…
У Вали серое, какое-то поблекшее лицо. Я сам чувствую, что отупел от беспокойных, тягостных, ненужных, мыслей. Стараюсь думать о другом — о школе, о работе…
На вокзале перед отходом поезда я купил газету. На третьей странице я наткнулся на большую статью. Она называлась «Совершенствовать учебный процесс в школе», автор — П. Столбцов.