Не появлялся в зале и Бруни: он опять уехал за границу покупать что-то для Эрмитажа. Но к святкам он возвратился в Петербург, одобрил сделанное Лаврентием и по-прежнему стал подходить к нему по утрам.
Однажды Федор Антонович ввел в зал Рембрандта одетую во все черное пару, примерно одного с ним возраста. Лаврентий обратил внимание на статную фигуру мужчины, его совершенно седые, красиво вьющиеся волосы и живое, открытое лицо. Спутница его также располагала к себе приветливой улыбкой и естественными манерами. Бруни говорил с ними по-французски, они слушали внимательно и смотрели на картины с редкостным для господ интересом.
«Кто это? — думал Серяков. — На важных бар не похожи. У него на фраке нет ни одного ордена. Верно, какой-нибудь знаменитый иностранный художник или ученый…»
Встретив Бруни в тот же день при выходе из Эрмитажа, он решился спросить, кто были эти гости.
— А что, хороши? — оживился Федор Антонович. — Таких нельзя не заметить. Это, дорогой Серяков, старые-старые мои знакомые. Мы не виделись больше тридцати пяти лет, с того времени, как я уехал в Италию… Он — Иван Александрович Анненков, тогдашний кавалергардский офицер, из тех, кого сослали за 1825 год, а теперь, слава богу, возвращают. А она — его жена, француженка. О! Это целый роман. Она была красавица, продавщица в одном модном магазине. Они любили друг друга, и, когда его сослали на каторгу, она добилась разрешения ехать за ним в Сибирь… Мы, ученики академии, ходили в магазин на нее любоваться… Так радостно было увидеть их снова вместе!..
Возвратившись домой, Лаврентий рассказал об Анненковых матушке и Архипу Антоновичу.
— Эх, вот бы сейчас и мой Александр Михайлович вернулся! — грустно вздохнул Антонов. — Уж как бы я его встретил! Как бы порадовался и он за меня…
А Серяков с глубоким волнением думал о виденных нынче людях, прошедших жизнь так смело и достойно, о том, что пережили они в Сибири, и как радостно им приехать в Петербург, где началась эта такая крепкая любовь… Потом подумал, что нужно у кого-нибудь узнать, вернули ли Петрашевского, Достоевского и других. И, так же как Антонов, загрустил, что вот дорогой ему Линк уже никогда не вернется к своему искусству, никогда его не увидишь…
Ранней весной Лаврентий представил свой рисунок в совет, получил разрешение гравировать и принялся за работу. Задача оказалась неизмеримо труднее, чем прежняя. Созданное в чисто рембрандтовской манере «Неверие Фомы» все построено на световых контрастах, у большинства фигур нет четких контуров.
Уже летом Лаврентий понял, что к осени никак не поспеет. Что ж, лучше просидеть лишние полгода, да зато добиться своего. К тому же от двойной работы — на службе и дома — очень уставали глаза, иногда болела грудь и приходилось отлеживаться по целым вечерам. Видно, здоровье уже не то, что было у дворника купца Змеева…
Только в апреле доска была наконец готова — почти год работал он над ней. Григорович сидел дома с приступом ревматизма, и первый оттиск, одобренный Бруни, Лаврентий сдал в совет без его благословения. Но, когда через несколько дней наведался в академию, конференц-секретарь уже сидел в своем кабинете, хоть и положив на второй стул больную ногу. Он встретил Лаврентия поздравлениями. По его словам, и граф Толстой и другие профессора были в восторге от небывалой работы.
— И говорить нечего, батюшка, непременно присудят академика!
Сладко спалось Серякову несколько ночей. Но вечерами как-то странно было без привычного занятия. Не знал, куда себя деть. Не читалось, не хотелось идти гулять, одолевало лихорадочное нетерпение — скорее бы узнать постановление совета. Но посмотрит на стену, где рядом с «Головой старика» висел новенький оттиск «Неверия Фомы», и успокоится — хорошо сделано, он сам это видел…
И вдруг — провал! Новый профессор гравирования Иордан на заседании совета высказался против присуждения Серякову звания академика. Он говорил, что видит в гравюре искажение оригинала, и вслед за тем утверждал, что Рембрандта вообще не следует гравировать, а уж если делать это, то нужно кое-что у него исправлять. Кто-то из профессоров возразил, что гравюра вполне соответствует утвержденному советом рисунку и что не дело Серякова что-либо изменять в оригинале великого мастера. Но упрямый немец твердил свое. Как признанный авторитет в этом роде искусства, он восторжествовал. На несчастье Лаврентия, расположенный к нему Шебуев незадолго до этого умер, Уткин вышел в отставку, Григоровича вновь привязал к постели приступ ревматизма, а Бруни сидел дома с обычной весенней петербургской простудой. Вопросов, стоявших на повестке дня, было много, всем хотелось скорее разойтись, и никто более не спорил.
Молодые художники и ученики академии говорили открыто: все дело в том, что гравер старой школы, шестидесятилетний Иордан не хочет допустить, чтобы за презираемую им «деревяшку» было дано высшее художественное отличие, да еще какому-то мелкому чиновнику из солдат. Тупица Иордан — не то что грубоватый, но честный Григорович, его ничем не убедишь отказаться от рутинного взгляда. Снова встала перед Лаврентием стена пренебрежения к избранному им виду искусства, снова перед солдатским сыном, бывшим кантонистом и недавним «нижним чином», закрылись двери, в которые он стучался, казалось, с полным правом. Несчастье, говорят, не приходит одно. После двух сделанных для академии и для себя оттисков на доске с «Неверием Фомы» оказалась небольшая трещина. Накануне заседания совета, чтобы как-то занять вечер, Серяков отнес ее заделать столяру Вагнеру. А когда через несколько дней, ошеломленный своей неудачей, надумал сходить за нею, то увидел только каменный остов дома, сгоревшего накануне ночью. Как рассказали дворники, Вагнер с семьей выскочил на улицу в одном белье. Весь запас ценного дерева, все, что он нажил трудом целой жизни, погибло в пламени.
Разорение старого знакомца, оказавшегося вдруг нищим, без крова, без инструментов, подействовало на Лаврентия отрезвляюще. «Вот это истинное несчастье, — говорил он себе, идя домой. — Нужно будет разыскать Вагнера, дать ему сколько смогу денег… А мое дело, поди, поправимое, жены, детей нету. Ждал столько лет, не отступлюсь и теперь ни за что… Шалишь, господин Иордан!..»
Снова пошел он в Эрмитаж и один ходил по картинной галерее, а вечером написал новое прошение в совет, чтоб разрешили гравировать на звание академика картину Себастиано дель Пьембо «Несение креста». Выбрал ее за безукоризненно ясный рисунок, за то, что работы в ней будет куда меньше, чем в Рембрандте. Строгое и сосредоточенное лицо Христа, напряженные руки, что поддерживают тяжкий крест, да складки белой одежды, видной до пояса, — вот и все. Уж он постарается, чтобы в рисунке, который будет утверждать профессор Иордан, не к чему было придраться. А награвирует он эту доску в полгода, а то и меньше. В Эрмитаже сказали, что Бруни почти поправился, только не выходит еще из дому, но к нему постоянно ходят с докладами реставраторы. На другой день, после службы, Серяков решил побывать у него. Без одобрения заведующего галереей неудобно начинать новую работу.
Федор Антонович был не один, у него сидел лысый коренастый человек с длинными усами.
— Тарас Григорьевич, — сказал Бруни, — позвольте представить вам талантливого гравера, добившегося всего своими трудами. А начал он с солдатской шинели.
— Рад познакомиться, друже, — отозвался усач и крепко пожал руку Лаврентию, дружелюбно глянув на него живыми серыми глазами. — А я едва не покончил веку своего под этой самой шинелью, да вот бог вынес.
«Неужто Шевченко?.. Так вот он какой!» — в волнении подумал Серяков. О том, что ссыльному художнику разрешено возвратиться в Петербург, он слышал недавно в академии.
— Да вот, представьте, — продолжал Бруни, — пока я прихворнул, случилось с ним несчастье: провалили его наши мудрецы, не дали академика за отличную работу.
— Э! Так не вашего ли «Хому» мне вчера Григорович казал? — воскликнул Шевченко. — Истинно отличная работа. Я долго не верил, что на дереве резано.