— С Джоан у тебя еще оставалась надежда стать поэтом. Вот кого ты любишь — поэта, которым тебе теперь никогда не стать.
— Поэта. Это ты сама хотела быть поэтом.
— Нет. Я хотела быть фермером. А мой отец был фермером, но хотел быть оратором.
Я улыбнулся той легкости, с какой она, распростертая на диване, с трудом переводя дух, плела этот словесный узор.
— Да, — сказал я. — А вышло так, что теперь ты — оратор, а я — фермер.
Она переменила позу и негромко вскрикнула, как от мимолетной боли.
— Не шути, Джой. Как ты можешь шутить, приведя в дом мою смерть.
— О чем ты?
— О ней. Она лютая. Не пройдет и года, как она меня уморит.
— Ты это серьезно?
— А вот посмотришь. Я помню, как моя мать свела в могилу бабушку Хофстеттер, и пальцем к ней не притронувшись. Вчера, когда она так весело семенила по двору мне навстречу, я сразу поняла, что сейчас поцелую свою смерть.
— Мама, нельзя быть таким эгоцентриком. Она ведь тебя совсем не знает. И ей дела нет ни до тебя, ни до твоей фермы.
— Напрасно думаешь. Она из Небраски и знает цену хорошей земле. Тут в каждом акре лежат деньги, и ей хочется их получить. Видал бы ты, как она взыграла вчера, когда мы дошли до верхней дороги, за которой начинаются строительные участки.
Я засмеялся. Зная страсть Пегги к покупкам вприглядку, легко было представить себе эту сцену.
Мать продолжала:
— Пусть ты и зарабатываешь больше, чем зарабатывал твой отец, все равно, на двух женщин и этого не хватит. И не надейся, что они с Джоан будут мирно хлебать из одной плошки. Твое приобретение тебе недешево обойдется, Джой. Все эти штучки-брючки и ночные рубашечки, в которых все видно, денег стоят.
— Ничего в ее рубашках не видно.
— Зато в глазах у нее видно все, и я вижу там гибель своего сына.
Быть может, страх матери перед приближением смерти внушил мне потребность тоже почувствовать боль, как отклик на ее боль, плату за нее, зеркальное ее отражение, но мне показалось, что мать права. Гибель. Мне приятно было сознавать себя павшим, придавленным, загнанным, потерявшимся, канувшим без возврата в глубины ошибки, которую мать тут же и назвала, словно включая мою беду в круг своей мифологии:
— Ты женился на пошлой женщине.
Я и с этим был согласен.
Мать пожала плечами и заговорила снова; казалось, она не со мной говорит, а тянет из клубка правды нитку, которая то и дело запутывается.
— Что ж, ведь и в Библии сказано, что мы расточаем достояние отцов наших. Можно только дивиться, что за шесть тысяч лет еще не все расточили.
— Она в самом деле глупа.
В разговоре с матерью я всегда отстаю, попадаю туда, откуда она уже отправилась дальше. Она улыбнулась, видя, как я выпрямился в кресле, по-ребячьи взволнованный запоздалым открытием очевидного.
— На редкость глупа, — упорствовал я.
— Ты это всегда знал.
— Нет. Я кинулся за ней очертя голову. Я не сомневался в том, что все именно так, как мне кажется. Трудно было представить себе, что такое красивое существо глупее меня. Вероятно, я думал, что она сама себя сотворила.
— Видишь, ты забыл бога.
У моей матери религиозность словно не связана с верой — характерная для нее особенность.
— Знаешь, мама, — начал я, стараясь подбирать слова так, чтобы они располагались вокруг больного места, затронутого ее обвинением, — что касается этого, у меня, кажется, никогда еще не было так ясно на душе. Вот, должно быть, одно из преимуществ зрелого возраста. Проблемы просто больше нет. — Вероятно, это должно было означать, что я признаю себя верующим.
С царственным нетерпением, которое, как и подвижность интонации, как-то умещалось в ее бессильной, немощной плоти, мать отмахнулась и от Пегги, и от бога.
— Так как же ферма?
— А что ферма? Существует и существует.
— А когда я умру — перестанет существовать?
Я поднялся, чувствуя себя обиженным: если уж толковать о грехах, я впал в грех ревности.
— Об этом, кажется, еще рано говорить.
Меня возмущало, что она так легко приняла мое вероломство по отношению к Пегги, всосала его в себя, как паразит, и уже ее мысли, все ее заветные помыслы не обо мне, а о ферме. В отместку я так же легко отнесся к разговору о ее смерти.
— Мне немного осталось, Джой!
Она сказала это тихим, изменившимся, полным значения голосом, подняв ко мне лицо, так что открылась белая, слабая шея; казалось, что-то тяжелое навалилось на нее спереди и не дает встать с дивана. У меня подкатило к горлу, будто я застиг родителей в момент совокупления. Хотелось убежать, но какая-то ниточка — вежливость отчужденности, детская привычка ждать, когда отпустят, — удерживала меня на месте, за двойным заслоном дождя и фотографий, между темнотой кухни и вспышками гаснущих в камине углей.
Мать метнула на меня быстрый взгляд. И мгновенно замкнувшись в себе, что не раз помогало ей сохранять между нами должную дистанцию поколений, выпрямилась и сказала:
— Наверно, с непривычки устал после такого рабочего дня?
Я ответил:
— Спина ноет, но это даже приятно.
Она сказала:
— Веки у тебя припухли, как бывало во время цветения златоцвета. Я думала, живя у моря, ты от этого излечился.
Я сказал:
— Жаль, я так мало успел. Позволила бы ты, я бы завтра до отъезда мог скосить еще и маленькое поле.
Она спросила:
— А вы когда поедете?
— Часа в три-четыре, не позже. В понедельник мне с утра на работу, а Ричарду в школу.
Она вздохнула.
— Там видно будет. А теперь ступай: Пегги, наверно, заждалась.
— Хочешь, иди в ванную первая.
— Нет, ты иди.
— Приятных сновидений.
— Приятных сновидений.
На лестнице дождь звучал по-другому, а вверху, на площадке, казалось, будто он попался в ловушку и теперь барабанит по стеклу не снаружи, а внутри и вдобавок роется в старых журналах на подоконнике, до которых никто не дотрагивался после смерти отца. Мерное дыхание Ричарда дало сбой, и я постоял у его двери, прислушиваясь, не проснулся ли он. Осторожно, нерешительно я вошел в нашу спальню. Тьма, окутанная дождем, казалась непроницаемой, только в зеркале над отцовским бюро мерцал белесоватый овальный облик. Боясь разбудить Пегги, я не стал искать свою пижаму, а полез под одеяло в нижнем белье. Мне показалось, что я провалился в гигантскую яму. Моей ноге пришлось описать широкую дугу, чтобы дотронуться до прохладного тела Пегги. Она лежала на спине. Окно с моей стороны было опущено не донизу, и узкая призма ночного воздуха усиливала шелест дождя, разворачивала его звуковой радугой. Холодные брызги секли мне лицо, руку, лежавшую на подушке, голую грудь. Я чихнул. Вся труха, вся цветочная пыльца, все, чего я наглотался за этот трудовой день, скопилось у меня под переносицей. Я чихнул еще раз.
— О господи, — сказала Пегги.
— Ты оставила открытым окно, от этого… — Я опять чихнул. — …сквозняк. Можно, я закрою?
— Нет.
— Ладно. Убивай меня. — Я напрягся всем телом, готовясь чихнуть снова, но в эту минуту рука Пегги захлестнулась вокруг меня тугим объятием побеждающего в схватке борца; и эта мелочь, тяжесть ее руки у меня на груди мгновенно изменила мое самочувствие и вернула мне ясность ощущений.
— Какая чувствительность. — Тон был сухой. — Тебе бы вовсе не покидать материнской утробы.
— А что, там было очень уютно. Всегда ровная комнатная температура. — Она молчала, и я спросил: — Ты слушала наш разговор?
— Отсюда не много услышишь. Разбирали меня по косточкам?
— Как тебе не стыдно.
— Я знаю, вы считаете меня дурой. Ну и пусть. Я уже успокоилась.
— Тем лучше. Только держи меня так, не отпускай.
— Ноги у тебя как лед. О чем же вы все-таки говорили?
— Все больше о ферме. О том, можно ли косить в воскресенье. А ты как себя чувствуешь?
— Неважно. Соревнуюсь с дождем.
— Бедненькая моя. Ребенка тебе нужно.
— У меня уже один есть. Если считать Ричарда, даже двое.