Мать приветствовала меня возгласом:
— А вот и мой городской франт!
В торговом центре она купила стручкового гороху и теперь лущила его за кухонным столом. Вынутые из стручка горошины мелодично звякали, падая в дуршлаг. Я подсел к столу с другой стороны и стал помогать матери. Этим я как бы предлагал ей мировую. Она сидела, согнувшись над горохом, и поначалу словно не замечала меня. Покончив с кучкой, которую я себе отсыпал, я встал и потянулся достать еще. Тут только она подняла на меня глаза.
— Я тебя все хочу спросить — как там они все?
— Кто это «они все»?
— Дети твои, кто ж еще! Или ты уже забыл, что у тебя есть дети? Энн, Чарли, Марта.
Зеленые, точно восковые, пухлые шарики, сдавленные чуть ли не в кубики теснотой стручка, скатывались по моему большому пальцу и скоплялись на ладони горсточкой. Я со звоном бросил их в дуршлаг и осторожно ответил:
— Очень хорошо. Им нравится там, в Канаде, и они очень радовались, что едут.
— Хоть и без тебя?
— Как же я мог с ними поехать? Я, кажется, собирался жениться.
— Не надо так кричать. У меня много немощей, но я еще не глухая.
— Хорошо, не буду.
— Не знаю отчего, — продолжала мать, — но мне Чарли запомнился лучше девочек. Такой был энергичный маленький человечек.
— Был?
— Для меня — был. Вряд ли я его еще когда-нибудь увижу.
— Что за чепуха! Конечно, увидишь.
— Я думала, он будет фермером. Он прямо как создан для этого — коренастенький, ручонки сильные, цепкие.
— Да, ростом он не вышел, но зато крепыш.
— Я и говорю. Его как поднимешь — помню, кажется, это было, когда ты с ним первый раз сюда приезжал, я иду мимо, а он сидит в дедушкином кресле и словно замечтался о чем-то. Я подумала: «Ах ты мой колобочек!» А подняла — он весь выгнулся у меня в руках, да с такой силой — не понравилось ему.
Я засмеялся.
— Это было до или после того, как ты его ударила линейкой?
— Не я его, а он меня ударил. Но, кажется, это было до, хотя в тот же самый ваш приезд — а может, и нет, не скажу наверно. Только я очень хорошо помню, как он на меня тогда посмотрел — мол, с какой стати эта старушенция нарушает мой покой.
— Да, у него была такая странная привычка. Одна из теток Джоан считала это признаком слабоумия, потому что нормальный ребенок не может так долго сидеть смирно.
— Он сидел смирно, потому что думал о чем-то своем, и, значит, у него было о чем думать. Он особенный был парнишка, я таких больше не видала.
Слово «парнишка» точно слетело с языка моего деда.
— А я?
Мать ответила не сразу.
— Нет, ты никогда не был задумчивым. Ты был чувствительным. С первого ясного августовского дня ты как начнешь чихать, так, бывало, не перестанешь до самых холодов. Чихаешь до того, что слезы из глаз, даже ресницы склеиваются, я просто не знала, что мне с тобой делать. Характером Чарли больше в Джоан — та же отпугивающая замкнутость, то же немыслимое упорство.
— Упорства в ней было много. Но упорство скорей пассивное, она никогда первая не начинала.
Мать, почуяв опасность, рубанула ребром ладони воздух, как бы отсекая направление, куда я попытался ее повернуть. Мне до смерти хотелось перевести разговор на себя.
— Ох, Чарли, Чарли, — сказала она. — Я все представляла себе, как он терпеливо ждет урожая, а когда придет пора уборки, все у него так и горит под руками, недаром они такие сильные и цепкие. В нем есть то, что моя мать называла живинкой. В ком этой живинки нет, как вот у моего отца ее не было, тот лучше с фермой не связывайся. Он и постарался развязаться с ней, правильно сделал. Я ему этого всю жизнь простить не могла, а напрасно.
— Чарли беспокоит меня, — сказал я. — Ему, видно, все это тяжелее далось, чем девочкам.
— И девочкам тоже нелегко далось, — возразила мать, — только они это лучше сумели от тебя скрыть. Ты себе почему-то забрал в голову, что женщинам приятно страдать. Не знаю, откуда у тебя эта идея, не от меня, во всяком случае. Так вот, вовсе им это не приятно. Просто их меньше жалеют, чем мужчин, а почему — потому что женщина рожает детей, и когда она кричит от боли, то всем кажется, да и ей самой, пожалуй, тоже: зато будет ребенок, а раз ребенок, значит, это так и надо. А почему, собственно, так и надо, я не знаю.
— Мне кажется, — сказал я, — из всех троих на меня больше всего похожа Энн.
Ее лицо, лицо Энн, некрасивое, но прелестное своей ясностью, ее длинные прямые ноги, манера восторженно разевать рот на бегу — все вдруг точно ожило в моей памяти после долгого наркотического забытья, хотя я никогда ее не забывал, ни имени ее, ни дня рождения, ни того, что она вообще есть на свете. И Чарли тоже вдруг глянул на меня. Что это он делает — ест мороженое? В его темных мальчишечьих вихрах каждый волосок серебрился как шелковинка (Энн дразнила его Мускусной Крысой). А серые глаза смотрели настороженно, и в складочках по углам глаз была недетская умудренность, но полные губы подрагивали, готовые улыбнуться на шутку, хотя, судя по выражению его лица, я то ли разбранил его, то ли огорошил чем-то неожиданным; он, мой сын, всегда склонен был верить в лучшее, воспринимать все неприятности — разбитые коленки, приставанья сестры, мои отъезды — как случайные нарушения налаженного порядка вещей. Он любил порядок, аккуратно складывал свои вещи и вообще обращался с ними не в пример бережней, чем Энн. А Марта, моя малышка, — эту я не столько мысленно видел, сколько ощущал тяжесть ее тела, когда я, бывало, выну ее, сонно виснущую у меня на руках, из новенькой голубой кроватки, и смятая ночная рубашонка, бумажная ткань которой кажется шелковой от близости к ее коже, завернется до пояса, открывая то, что под нею, светлое, как молодая луна. Я нес ее в ванную, подпирая плечом никнущую головку, сажал на горшочек, а сам, присев на край ванны рядом, чтобы она могла положить голову мне на колени, ждал, когда раздастся журчанье и потом негромкий всплеск.
— Бедная Марта, — сказал я.
— А что Марта — она, пожалуй, самая боевая из всех.
— Будет наливать в постель.
— Ничего подобного. Она умница. Они все трое умницы, прекрасные дети — верно, Пегги?
Моя жена вошла в кухню и подошла ко мне. Я поднял на нее глаза; снизу она казалась необыкновенно высокой, рос у нее был немножко крючком, сырые еще волосы висели более длинными прядями, чем обычно.
— Да, ребята славные, — ответила она матери. — Мне тоже очень грустно о них думать.
— И напрасно. Мы, напротив, разговариваем о них с большим удовольствием.
— Джой весь измотался из-за детей. — Мое слово «измотался» вышло у матери невыразительным, как будто она сознавала, что повторяет чужое.
Пегги продолжала:
— Вы меня простите, но я не понимаю, зачем было поднимать этот разговор. Джою нужно отдохнуть.
— Отдохнуть от мыслей о собственных детях?
— Хорошо, скажу яснее: пожалуйста, не затевайте разговора о детях, так как вы это делаете, чтобы задеть меня. А Джою это очень тяжело.
— Что за выдумки! Если я говорю о детях, Пегги, так лишь потому, что я вздорная старая грымза, и потому что теперь, когда я не могу их видеть, мне ведь только и остается, что говорить о них. А мне так нравилось быть бабушкой, для меня это было утешением, я даже не думала никогда, что способна на такое чувство, сама не знаю почему. А теперь мне только и остается, что говорить о них. Отец может поехать к ним, когда ему захочется, но я-то уж не надеюсь когда-нибудь еще их увидеть. Ни здесь, на бабушкиной ферме, ни в другом месте.
— Увидишь ты их, очень скоро увидишь, — поспешил я сказать, испугавшись, что она сейчас расплачется. — Я их к тебе привезу в начале осени, как только мы все окончательно вернемся в город.
— Твоя жена будет против, — возразила мать. Казалось, от застрявших в горле слез слова у нее выходят какими-то сдавленными. — А в Писании сказано: прилепись к жене твоей.
— Я и прилепился, — сказал я. — Но тем не менее я вполне уверен, что ты увидишь моих детей.