«Возможно, розу?»
— Я не сводил с нее глаз и по-прежнему молчал.
«Обратите внимание вот на этот еще нераскрывшийся бутон: он превосходен в качестве бутоньерки».
— Она издевалась? Какая бутоньерка к моим лохмотьям? Мысль о том, что она, поняв происходившее со мной, решила надо мной посмеяться, пришла мне в голову неожиданно и поразила страшно. Если до тех пор я, кажется, был красен подобно старому гусарскому мундиру, то теперь побледнел. Вероятно, во взгляде моем появилось что-то настолько нехорошее, что девушка побледнела тоже и отстранилась. Но уже через мгновение она вдруг улыбнулась, вынула из корзинки розу на высоко, почти под самый бутон, срезанном стебле и — я окаменел! — собственноручно вдела его в мою петлицу!
«Вот так намного лучше».
— Барышня, — заикаясь, начал бормотать я, — не в моих возможностях… я…
Саевич и теперь то краснел, то бледнел и заикался.
— Денег у меня не было. Точнее, была какая-то мелочь, но разве можно было ее предложить? Я с отчаянием поворотился к сидевшему за столиком неподалеку барону и обнаружил, что он с живейшим, хотя и — видно было — недоуменным интересом наблюдал за происходившим…
— Только не говорите, — вскричал, перебивая фотографа, Чулицкий, — что цветочница — тоже сообщница Кальберга! Не нужно!
— Почему — сообщница?! — опешил Саевич.
— Успокойтесь, Михаил Фролович, — Инихов вынырнул из клубившегося вокруг него облака табачного дыма и сделал успокаивающее движение зажатой меж пальцами сигарой. — Конечно же, никакая она не сообщница. Вы что же, не видите? Она просто… кхм… как бы это сказать?
Осознав, что и правду начальник вряд ли хотел услышать, Инихов замолчал так же внезапно, как вступил в разговор.
— Что — просто? — не сразу понял Чулицкий.
— Ну…
Инихов понял, что оказался в дурацком положении, и начал что-то мямлить. Но это «что-то» никак не удовлетворило Михаила Фроловича:
— Что вы хотите сказать?
Пришлось вмешаться стоявшему рядом с Чулицким Митрофану Андреевичу:
— Не оценила вас красотка, Михаил Фролович. А всё потому, дорогой вы мой, что еще прежде она вполне себе оценила вот этого господина! — Митрофан Андреевич кивнул на Саевича. — Тьфу, мерзость какая!
Саевич нахмурился, но почти сразу его лицо прояснилось и он ответил на выпад полковника с возмутительной простотой:
— Да. Она полюбила меня.
Чулицкий схватился за бутылку.
— Но понял я это уже существенно позже: не в тот вечер и даже не на следующий день. В тот вечер всё мое внимание сосредоточилось на собственных моих ощущениях, и ощущения эти были настолько малоприятны, что ужасом своим заслонили всё остальное. В тот вечер я никак не мог подметить очевидное, а на следующий день не смог потому, что месяц примерно прошел перед тем, как я вновь оказался подле «Аквариума»! Да, господа: целый месяц, не меньше. И только тогда… но это — уже совсем другая история, и вряд ли она касается вас.
Саевич замолчал, а мы — все находившиеся в гостиной, за исключением спавшего на диване доктора — также молча смотрели на этого странного человека.
Ветер свирепствовал за окном. Временами что-то погромыхивало: было похоже на то, что ветром сорвался кусок крыши, и теперь этот кусок, еще отчасти держась на каких-то креплениях, основною своею поверхность молотил по дому. Звук походил и на раскаты грома, но какая гроза зимой? Впрочем, судить не возьмусь, да это и неважно: пожар все равно уничтожил всякие свидетельства, если это и был кусок кровли, а если и нет — какая разница?
Временами от окна подвывало. И пусть сквозняк не ощущался, все равно в такие моменты складывалось впечатление, что рама неплотно прилегала к проему, и через оттого имевшиеся щели штормовой ветер врывался в гостиную.
В какой-то момент отключилось электричество: ненадолго, но, тем не менее, на достаточное время для того, чтобы я запалил свечи. Когда электрический свет вновь воссиял в гостиной, мы все вздохнули с облегчением: при свечах наше собрание выглядело совсем уж мрачным.
Тогда мы не придали этому происшествию никакого значения, списав его на естественные причины. В конце концов, шторм над городом разыгрался нешуточный; в такую погоду всегда приходится ждать повреждений. И только позже — как сами припоминая события, так и получив разъяснения от одного из непосредственных участников этих событий — мы уяснили себе всю его важность. Сейчас, когда я пишу эти строки, мне даже странно думать, что мы — взрослые и, преимущественно, умудренные опытом люди — не сообразили очевидное: никак не могло получиться такое, чтобы электричество, исчезнув в результате аварии, вновь появилось тем же вечером и в разгар не собиравшейся угомониться бури!
Итак, едва свет загорелся снова, мы все вздохнули с облегчением. Я загасил зажженные было свечи и, пристроившись рядом с Чулицким и Кириловым подле стола, наполнил стакан, сделал глоток и обратился к Саевичу:
— Так как же вы вышли из ситуации?
Саевич отреагировал мгновенно:
— Как я уже сказал, я обернулся к сидевшему неподалеку барону. Барон, и без того уже с недоумением и беспокойством наблюдавший за происходившим у моего столика, быстро вскочил со стула и подошел.
«Ах, господин Саевич! Чудесная бутоньерка…»
— Минутку! — закричал Чулицкий. — Значит, когда мы ее расспрашивали, она уже знала ваше имя! А вы говорили, что нет!
Фотограф растерялся и в этой растерянности был вынужден признать:
— Получается, что так. Но я, поверьте…
Чулицкий замахал на Саевича бутылкой, которую держал в руке:
— Все не так, все наперекосяк, все не слава Богу!
Голос Чулицкого был жалобным, можно было даже подумать, что этот стервозный скандалист вот-вот расплачется. Говоря откровенно, на Михаила Фроловича было жалко смотреть. Немного опомнившись, он поставил бутылку на стол и засопел, а потом, отсопевшись, забурчал себе под нос нечленораздельным потоком, из которого единственным, что лично я более или менее отчетливо расслышал, были вот такие слова:
— На покой… пора на покой… в деревню, в глушь, в Саратов, к тетке[43]!
Неизвестно, сколько это могло продолжаться — казалось, Михаил Фролович не остановится никогда, — но, потеряв терпение, своего начальника самым решительным оборвал Инихов. Сергей Ильич, жертвуя недокуренной еще сигарой, раздавил ее в пепельнице и, обтерев руки прямо о форменный сюртук — табачные листья, ломаясь и крошась, налипли на пальцах, — заявил:
— Ну, хватит!
Чулицкий вскинул глаза на подчиненного и, глядя на него с неодобрением, замолчал.
— Продолжайте, Григорий Александрович, — между тем, обратился к Саевичу Инихов, — заканчивайте свой рассказ о… бутоньерке!
— Барон, — незамедлительно заговорил Саевич, — буквально выхватил из рук… барышни корзинку и начал перебирать цветы. Б… — Саевич, краснея, никак не мог решиться принародно выговорить имя девушки, но вместе с тем ему неловко было и прибегать к иносказаниям. Поэтому он то и дело запинался, так что «барышня» звучало то после паузы, то превращаясь в слово с несколькими «б» вместо одного. — Барышня поневоле должна была перенести свое внимание на него.
«А если вот этот? — барон повертел в пальцах бутон какого-то незнакомого мне цветка и даже примерил его к петлице. — Вы как полагаете?»
— Барышня, улыбаясь, покачала головой и аккуратно, но твердо отобрала у барона цветок.
«Нет, господин барон, — она знала Кальберга, да-да! Что, впрочем, и неудивительно, раз уж Кальберг бывал в «Аквариуме» неоднократно. — Генциана вам не подходит!»
— Признаюсь, услышав название, я немного опешил: неужели вот это — я с сомнением посмотрел на красивый, насыщенно-синий цветок — самая обыкновенная горечавка? Барышня, как будто угадав мои мысли, заулыбалась уже и мне и, не буду скрывать, с куда большей охотой, нежели барону, хотя тогда я этого и не понял.
«Нет, нет, господин… Саевич?»
«Вы незнакомы? — барон усмехнулся. — Григорий Александрович. Григорий Александрович — …»