Литмир - Электронная Библиотека

— Вот, — сказала она просто, — Марья Демьяновна и отмучилась, земля ей пухом.

— Как же он теперь? — хрипло спросил я.

Она не ответила, а только яростно, с треском расправила шелковое полотно, мятое от выжимания. Я помялся и опрометью кинулся на улицу…

IV

Только на другой день, оправившись от потрясения, я решился зайти к Ней. Сумятица во мне сменилась новым чувством жалости и тоски по ее голосу, ее легким шагам, порывистым и милым жестам. Дверь открыла ее мать. Недоуменно, словно не узнавая, посмотрела на меня, и я почувствовал, что она хочет захлопнуть передо мной замок.

— Зачем… вы пришли? — шепотом проговорила она, и я замялся — с букетом роз, предательски колющих мне ладони, в шляпе, которую стал носить этой весной, делающей меня совсем взрослым и, как мне казалось, мужественным.

— Это ты, Алеша? Проходи, — послышался ее голос — слабый и болезненный, дверь ее комнаты отворилась, и она — в халатике, с обнаженными худенькими руками, с сиреневыми острыми коленками — показалась на пороге. Боже мой, что произошло с ней — рука у нее была перевязана выше локтя, перевязана неумело и наспех, и сквозь повязку выступали рыжие пятна крови.

— Вот я пришел. Я хотел поздравить, — мямлил я, но она не слушала. Она затащила меня к себе, хотя сзади слышался уже хриплый негодующий кашель отца да мать что-то бубнила вдогонку. Она сняла с меня шляпу, пальто, бросила их на тот же знакомый старый, продавленный диван и, держа меня за руку, выдохнула разом:

— Я ждала тебя, Алеша… Я так ждала. Я верила, что ты придешь. — И она лихорадочно заходила по комнате, не обращая внимания, что халатик расстегнулся, и я видел ее бледные стройные икры, край сорочки и матовое начало груди с точками родинок, к которым мне безудержно захотелось прильнуть губами.

— Я рисовала как сумасшедшая. Я обязательно поступлю, вот увидишь, — говорила она и совала мне в руки жесткие листы белого картона и какие-то глиняные слепки, роняя на пол карандаши, опрокидывая баночки с краской, пачкаясь и чуть не плача. И я тоже, беспорядочно волнуясь, говорил ей о приеме, о конкурсе, о ее таланте, о том, что ей в подметки не годятся тамошние худосочные девицы.

Я почувствовал, что все это было не то, что она хотела услышать, но упорно твердил, страшась взглянуть ей в лицо, и снова видения ночи моего позора затмевали мне разум. Разбитое стекло окна бросилось мне в глаза, и я понял, что переживала она здесь без меня, без писем, в одиночестве чуждой семьи. Но слова застывали у меня на языке. Я не имел смелости даже пожалеть ее после случившегося. Я был недостоин ее…

Дверь распахнулась, и фигура отца грозно выросла в проеме.

— Видите, что вы наделали, — медленно, с усилием сказал он, и я почувствовал, как от него разит водкой. Я опустил голову. — Вон отсюда, — понизив голос, сказал он. — И, шагнув, зло пнул глиняную головку сфинкса, подвернувшуюся под ноги. — Она больна и не желает вас видеть.

— Папа, оставь нас! Я умоляю — оставь нас одних, — голос ее, хриплый и срывающийся, привел меня в чувство. Она подбежала и обхватила меня руками, словно защищая. — Или мы уйдем вместе. Навсегда! — Я почувствовал, как плечо ее уперлось мне под мышку, тело прильнуло ко мне, дрожащее и горячее.

— Хорошо, — сказал я, — я подожду тебя внизу. Собирайся.

Взяв пальто и шляпу, не глядя на родителей, я вышел из комнаты, рванул от себя разом охнувшую дверь, с силой пяткой захлопнул ее, стрекотом промчался по ступеням и так же яростно вышиб наружную подъездную дверь, от которой с визгом отскочила чья-то лохматая болонка на поводке у матерившегося хозяина…

V

Как совершаются человеческие предательства? Где их далекие подземные корни? В детской ли трусости или тщедушном самолюбии? В неумении быть самим собой или в постоянной игре, которая кончается на грани выбора?

Я так и не дождался ее, куря за сигаретой сигарету на замусоренном дворе, возле железного ящика для пищевых отходов.

Возились в песочнице в сумерках загулявшие дети, и матери по очереди кричали на них в форточки. Стучали молотками по капотам своих инвалидок понурые люди на костылях. Спешили, громко переговариваясь, в театры и на концерты ярко одетые пары, а я все стоял, обжигая губы пеплом, обдумывая положение, в котором вдруг негаданно оказался, и мне было одинаково страшно — выйдет она сейчас из подъезда с чемоданчиком и узлом, связанным накрест, или не выйдет. Куда мы денемся? Что с нами будет? И… люблю ли я ее так, как она меня?

Это был самый мучительный вопрос, и я уже видел нас обоих в общежитии: то на заплеванной, с жирными пятнами кухне, где девчонки стирали, оборотясь спиной, свои тряпки, то в комнате, где на клеенчатом столе располагались наши учебники, немытые сковороды с остатками картошки и вчерашней колбасой, то на лестнице, освещенной мутным светом, где целовались по вечерам пары. Это было ужасно, немыслимо оказаться там, с девочкой-десятиклассницей, неудержимой в своей прямолинейности и пугающей своей наивностью…

Я смотрел вверх, на ее окно, еще светившееся, но пустое и молчаливое, и страх понемногу сосал меня, я уверял себя, что все образуется и она остынет, рассудит все, как надо, и я смогу ей написать, даже упрекая ее в несмелости, и, может быть, она действительно поступит учиться… И тогда…

Что будет тогда — я не знал. Я даже боялся заглянуть за ту черту, что отделяла меня от будущего, от моей нынешней холостяцкой квартиры на четырнадцатом этаже, от ее судьбы, круто повернувшейся и так счастливо сложившейся в новой любви. Знал ли я, что через пятнадцать лет буду жадно искать ее работы в столичных журналах, с болью вглядываться в изваянные ею фигуры на площадях новых сибирских городов, куда забросит меня журналистская планида. И всегда буду кусать себе губы, бродя в том неизменном, по-прежнему гулком от голосов дворе, где я смотрел на желтое светящееся окно и ждал и страшился выхода той, которая останется единственной для меня на всю жизнь…

На следующий день я уехал в С., написав ей длинное, полное самодовольных советов и ласковых обещаний письмо…

«Есть ли сегодня какой-нибудь смысл воскрешать былое», — часто думал я. Неповторимость моей судьбы, моих ошибок, моего одиночества никого не способна научить, предостеречь, дать хоть крупицу надежды. Нет в мире надежды, потому что, пока мы молоды, мы похотливы и трусливы, обуреваемы страстью и томлением тела. Не мы строим свою судьбу, а кто-то играет нами.

Я смотрю на море огней моего города, уходящее за горизонт. В нем нет уже ни старого каменного вокзала, ни дощатых хибарок, где жили веселые простые мои одноклассники. Нет ни старой церкви, куда мы лазили за голубями, ни вещевого рынка с бойкой торговлей и вороватыми нищими-попрошайками. Все застроено одинаковыми крепкобетонными домами, закатано в асфальт и наполнено приехавшими, озабоченными и замученными от бытовых неурядиц людьми. Они вечно спешат, суетятся, что-то возят в личных блестящих машинах, и им нет дела до того, что было здесь когда-то: переселенческий пункт или пивная лавка, место чьих-то свиданий или скверик первого поцелуя…

Все правильно. Для жизни память не нужна. Я ее ненавижу — эту свою изматывающую, разъедающую мне кислотой душу память о моем детстве, о моей первой любви…

Зачем она мне — в бессмысленности и невозможности найти выход. Да и есть ли он — этот выход, кроме одного-единственного… Там, за окном, где слезятся глаза города, в котором я родился…

Политехники

Золотое сечение - img_3.jpeg

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Ясным июньским полднем 1958 года перед громадным десятиэтажным корпусом института в городе С. стоял молодой человек, не достигший двадцати лет. Солнце било ему прямо в глаза, и он щурился, держа ладонь на отлете. По незагорелой коже, по синеватым подглазицам и легкой испарине на лбу можно было догадаться, что немало часов провел он в аудитории вуза, прежде чем вот так выйти на широкое каменное крыльцо, блаженно улыбнуться и замереть, греясь на солнцепеке…

19
{"b":"205333","o":1}