Из беспорядочных выкриков герцог расслышал лишь лестные для себя и осуждавшие дерзость шапочника.
И тогда сиятельный Густав поднялся, распрямился, словно желая достать смешной своей фигуркой до самых высоких сводов залы, и шевельнул усишками, которые цирюльник каждое утро заботливо расчесывал до пушистости. Он прекрасно понял, что ему выпадает новый удобный случай привлечь симпатии слушателей и окончательно закабалить этих людей.
Легче легкого расположить к себе дураков, если польстить им, похвалив за ум и рассудительность. Так он и поступил.
— Друзья мои! — зычным голосом вскричал герцог, и туг нам придется признать, что голос его мог и впрямь произвести желаемое действие и перекрыть даже мощный шум; вспомним, что длительное время этот голос был единственным кормильцем своего обладателя, когда тот расхваливал на ярмарках и торжественных праздниках замечательные свойства чудодейственных вод. — Друзья мои! — взревел герцог. — Сейчас вы слушали речь мужа, который вместо благодарности за всю мою доброту осыпает меня оскорблениями. Вам известно, что я мог бы с ним обойтись, как полагаю нужным, поскольку вы сами облекли меня безграничной властью и предоставили мне самые широкие полномочия. Что бы я ни сказал, все считается справедливым и обжалованию не подлежит, поскольку глас мой — это, собственно, глас ваших сердец и вашей мудрости. Тем не менее мне бы хотелось услышать и ваше мнение, дабы убедиться еще раз, что моя воля и ваше желание едины суть. Так ответьте же, как бы вы поступили с этим человеком, окажись вы на моем месте?
Волнение снова охватило всех присутствующих, теснившихся возле стен приемной залы. Разве не их назвал мудрецами правитель, разве не к ним обращался за советом и помощью славный муж, чье решение, как он сам заявил, обжалованию не подлежит? Кое-кто смутился, поскольку все еще находился под влиянием мужественной отповеди шапочника и тех чувств, которые она в них пробудила. Но те, кому народная воля стояла поперек горла, кто надеялся вместе с укреплением власти герцога удовлетворить и свое честолюбие, те мигом приняли решение. Ага, герцог намерен рассчитаться с непокорным шапочником, это ясно. И они тут же принялись вопить кто во что горазд, но все сводилось к одному:
— Казнить его! Повесить! Петлю на шею! Петлю и виселицу сюда! Колесовать негодяя! На кол посадить! Четвертовать его! Отрубить ему голову! Да пусть сперва покается за нанесенные оскорбления!
Теперь кричали уже все, стараясь превзойти друг друга и мощью глотки, и беспощадностью приговора. Вопили даже те, кто еще недавно спрашивал себя, не стоит ли взять сторону мастера Войтеха и выступить против герцога. Их тоже обуяло вдруг необъяснимое чувство ненависти к человеку, хотя он ни разу в жизни не обидел их и многие поддерживали с ним приятельские отношения. Каждый вдруг ощутил, какую опасность представляет мастер для их планов и замыслов, а те, кто уже готов был с ним согласиться, теперь вопили неистовее прочих, поскольку после слов шапочника почувствовали, как постыдно и трусливо они себя ведут. Несчастный, но не утративший достоинства и мужества мастер Войтех всем телом ощутил дрожь при одной лишь мысли о том, какую ненависть к себе пробудил он у людей, так и не нашедших в себе силы присоединиться к нему. Столь же тоскливый вздох услышал и Гинек Пруба; как мы помним, он сидел дома далеко от места событий. Мастер все еще не спускал глаз со спящего мальчика. Он видел, как лицо его напряглось от мучительной тревоги, и услышал — на сей раз мастер Пруба впервые за все это время и впрямь отчетливо услышал, как с губ мальчика слетело: «Довольно!» И тотчас это самое слово раздалось в приемной зале герцога столь же резко и хлестко, как удар хлыста:
— Довольно!
То есть как «довольно»! Что значит «довольно»? Кто смеет приказывать нам, кроме могущественнейшего из герцогов? Кто осмелился решать, можно ли кричать, когда нам пришла охота драть глотку? Так нет же, мы хотим и будем орать свое: «Убить, повесить его!» Ан глядь, а кричать-то мы и не можем, словно в горле застрял кол и оборвалось дыхание. Словно приступ астмы распирает наши легкие, душит, вызывает кашель, который невозможно унять. И вот в мгновение ока мы превратились в стадо расчихавшихся ослов: «Кхи, кхе, кху!» Да кто же это сотворил, спрашиваем мы себя («Уху, уху-у, кха-а, кхы-ы»).
— Довольно? Чего довольно? Кто кричал? — Герцог растерянно оглядывается вокруг. (Что происходит, отчего «кхекает» это стадо ослов?) И, как мгновение назад чей-то таинственный голос, он теперь издает крик: — Довольно!
Ну, наконец-то воцаряется тишина, и благородные горожане, толпящиеся вокруг, застывают в полной растерянности. Эти высокородные господа исходят слезами, лица у них побагровели от удушливого кашля, от которого до сих пор саднит в горле. Они еле-еле сдерживают кашель, до крика ли им? Герцог победно оглядывается вокруг: стоило ему повелеть — и все тотчас подчинились, хотя он опасался обратного. Теперь ему кажется даже, что он расправился и с таинственной силой, которая в последние дни уже не раз разрушительно сказывалась на всех его начинаниях.
С высоты своего трона он устремляет взор на непокорного мастера и вопрошает:
— Ты слышал, чего они требовали? Что ты на это скажешь?
— Я слышал рев ослиного стада, — усмехнулся мастер Войтех. — Он пришелся мне по душе так же, как и тебе.
— Высокородные горожане! — словно одержимый, вскричал герцог. — Он обозвал вас ослами! Что вы на это ответите?
Но у высокородных горожан пропала всякая охота отвечать. Стоило кому-либо пошевелить языком, как у него тут же начиналось удушье и необъяснимый кашель. Им невыносимо жарко в тяжелых суконных одеждах, богато украшенных и неудобных, и у всех лишь одно желание — поскорее убраться отсюда подобру-поздорову.
— Разве вы ничего не слышали, мерзавцы? — ревет герцог, возмущенный их безмолвием. — Отвечайте, а не то всех вас велю выбросить отсюда!
Высокородное собрание содрогается, будто тело, которое огрели бичом. По выражению лиц видно, как граждане напрягаются, силясь ответить своему господину и повелителю, но с их губ снова срываются лишь сдавленные «кхы-ы», «кха-а», «уху-у», «уху-у».
Обернувшись, мастер Войтех насмешливо обращается к ним:
— Вы слышали, высокородные господа и мерзавцы? Чего же вы не исполняете воли своего господина? Ах, вам неизвестно, кто вы есть? Высокородные господа или банда негодяев? Позвольте я скажу, а вы зарубите себе на носу: вы — сборище трусов, запамятовавших, что некогда были сами себе господами. Вы обрекали меня на смерть, — продолжал далее шапочник голосом, колокольным звоном отзывавшимся под высокими сводами приемной залы, — но если бы полчаса назад вас спросили, что толкает вас на это, вы не смогли бы дать ответа. Так я отвечу за вас: вы хотели моей смерти, оттого, что стыдились себя.
— Довольно! — вскричал разъяренный герцог. — Довольно! Неужели никто не заткнет рот этому ничтожеству, оскорбляющему всех подряд?
Однако, хотите верьте, хотите нет, никто с места не двинулся, чтобы заткнуть шапочнику рот, как пожелал того вельможный владыка. Даже его личная охрана не в силах что-либо предпринять, телохранители глазеют по сторонам, словно все это их не касается. А что, разве был приказ? Да нет, приказа никто не отдавал. А раз так, то стоит ли с бухты-барахты нарываться на неприятности?
— Отец, — проговорил над ухом шапочника тихий, не слышный никому больше голос, — уходи отсюда. Чего тебе здесь делать, коли они так с тобой обращаются?
— Обращение скверное, сынок, что верно, то верно, — отвечает мастер, а всем чудится, будто он разговаривает сам с собой. — Да я на иное и не рассчитывал. Мне хотелось лишь одного: начать открытый процесс, чтобы моя правда стала ясна всем гражданам. Меня, домского гражданина и члена сената, никто в этом городе не имеет права судить, кроме самого сената.
При этих словах низенький человечек в высоких ботфортах, в великолепном платье и в шляпе со страусиным пером начал подскакивать на троне и так хохотать, будто ему в жизни не доводилось слышать более остроумной шутки.