Я смутно помню большой город, который был полон благородных господ в ботинках; они вежливо беседовали друг с другом, проходили мимо и садились в экипажи; дождь сверху не лил, и было не холодно. Я смутно помню себя то в величественном дворце, то в присутствии большой толпы полицейских, которые говорили со мной и друг с другом по-английски, то в тюрьме. Я не понимал ничего из того, что происходило вокруг меня, равно как и ни слова из разговоров и из вопросов, которые мне задавали.
Я слабо припоминаю, как я побывал в большом, искусно отделанном зале, в присутствии благородного господина, на котором был белый парик; там было много других изысканно одетых людей, некоторые из них иногда говорили, но большинство слушало. Это продолжалось три дня, и меня очень заинтересовало все, что я видел. Когда это кончилось, полагаю, меня вновь отправили в тюрьму.
Однажды утром меня рано разбудили и сказали, чтобы я немедленно был готов к выходу. Эта новость меня и опечалила, и обрадовала. Я был здоров, в сухости и избавлен от голода, сидя под замком, но все же мне немножко хотелось вновь быть вместе со своими, в Корка Дорха. Но меня охватило удивление, когда я увидел, что мы с двумя полицейскими направляемся не на восток, в сторону дома, а в другое место, которое они называли station[24].
Мы пробыли там некоторое время, и я с интересом смотрел на большие вагоны, которые проезжали мимо, толкая перед собой большие черные железные штуковины, а те сморкались, и кашляли, и пускали клубы дыма. Я заметил, что другой бедняк, у которого был вид ирландца, входит на station в сопровождении двух других полицейских и беседует с ними по-английски. Больше я не обращал на него никакого внимания, пока не увидел некоторое время спустя, что он направляется ко мне и заводит со мной разговор.
— Очевидно, — сказал он по-ирландски, — что не очень-то хороши твои теперешние дела.
— Это место мне очень нравится, — сказал я.
— Ты понимаешь, — спросил он, — что ты заработал недавно у благородных господ в этом городе?
— Я ничего не понимаю, — сказал я.
— Ты заработал двадцать девять лет тюрьмы, друг, и сейчас тебя перевозят в эту другую тюрьму.
Прошло некоторое время, прежде чем я понял смысл этой речи. После этого я упал без чувств на землю и, уж конечно, оставался бы в этом положении долгое время, если бы на меня не вылили ведро воды.
Когда меня вновь поставили на ноги, у меня кружилась голова и я был не в себе. Я увидел, что на station въехали какие-то вагоны и что из них выходят и благородные господа, и бедняки. Мои глаза остановились на одном человеке и невольно задержались на нем. Едва взглянув на него, я понял, что не иначе как знаком с ним. Я никогда не видел его раньше, но облик его не был обликом незнакомца. Это был старик, сгорбленный, сломленный и тощий, как соломинка. Он был одет в грязные тряпки, босиком, и глаза его горели на увядшем лице. Эти глаза остановились на мне.
Мы двинулись медленно и осторожно друг другу навстречу, оба колеблясь между робостью и радушием. Я видел, что он дрожал, губы его шевелились, и глаза метали искры. Я тихо обратился к нему по-английски:
— Ф-фват из йер нам?
Он отвечал мне неверными губами, блуждающим голосом:
— Джамс О’Донелл, — сказал он.
Изумление и радость обрушились на меня, как удар молнии обрушивается с небосвода. Я потерял дар речи, и мои чувства чуть было вновь не оставили меня.
Мой отец! Мой собственный отец! Батюшка мой родненький, кровный мой родственник, тот, от кого я произошел, друг мой! Мы жадно вглядывались друг в друга, и я предложил ему свою руку, чтобы он мог опереться на нее.
— У меня те же имя и фамилия, — сказал я. — Я тоже Джамс О’Донелл, ты мой отец, и не иначе, как ты выбрался из мешка!
— Сын мой! — сказал он. — Сынок! Сыночек!
Он схватил меня за руку, он сверлил и пожирал меня глазами. Каким бы приливом радости и любви он ни был охвачен в то время, я заметил, что бедняга нездоров; в самом деле, ему не пошел на пользу приступ радости, которую он испытал в тот раз из-за меня на station; он был белым, как мел, и струйка слюны стекала из уголка его рта.
— Мне сказали, — заговорил я, — что я приговорен к двадцати девяти годам в том же самом мешке.
Мне хотелось, чтобы между нами завязался разговор, только бы прервать это потустороннее оцепенение, от которого у нас обоих начинала кружиться голова. Взгляд его оттаял, и спокойствие снизошло на него. Он поднес к моему лицу дрожащий палец.
— Двадцать девять лет, — сказал он, — я провел в мешке, и поистине, это место не из привлекательных.
— Передай матери, — сказал я, — что я вернусь...
Вдруг сильная рука ухватила меня за лохмотья и грубо потащила прочь. Это был полицейский. Мне пришлось немножко пробежать вперед из-за ужасного толчка в спину.
— Кам элонг, блашкетман![25] — сказал полицейский.
Меня швырнули в вагон, и мы сразу же тронулись в путь. Корка Дорха осталась у меня позади, — должно быть, навсегда, — а я был на пути в далекую тюрьму. Я упал на пол и выплакал все глаза.
Да, это был единственный раз, когда я видел своего отца и когда он видел меня, — одна-единственная минуточка на station, и после вечная разлука навсегда. Поистине, кто, как не я, терпел ирландскую недолю всю свою жизнь — лишения, бедствия, нужду, напасти, невзгоды и дурное обращение, голод и несчастья. Полагаю, что подобного мне не будет уже никогда.