Я читаю отцу последнее интервью Горовица, готовящегося выйти на ринг и вернуть себе звание лучшего пианиста ровно — день в день — десять лет спустя после своего сенсационного дебюта на нью-йоркской земле. Слушая, понимаешь, что он уже надел боксерские перчатки и пахнет кровью.
«Давление у меня — как у двадцатилетнего. Каждый день я обхожу пешком тридцать — сорок кварталов. Питаюсь исключительно фруктами и свежей рыбой — ни крошки мяса! — и, как минимум, три десятка лет не брал в рот спиртного!»
— Значит, последний раз он пил со мной…
Димитрий так и стоит лицом к окну, глаз не сводя с кирпичной стены. Потом переходит оттуда к кровати, садится на нее, и сетка отвечает ему отчаянным скрежетом.
— Мы обмывали его диплом. Он едва пригубил рюмку водки величиной с наперсток — и был пьян в стельку…
Папа скептически глянул на альбом Анастасии: вот уж собрание глупостей! Попросил меня забыть все эти враки моей бабушки (русские, так сказать, навороты) и послушать его. Хватит уже детских сказочек, вот правильная версия фактов.
— Ну, значит, Владимир Горовиц. В семнадцать лет он первым закончил Консерваторию: выиграл выпускной конкурс. Наградой стали овации и публики, и жюри. Такого сроду никто не видел. Такого сроду никто не слышал — особенно после Листа и Паганини. В него, как и в них в свое время, явно бес вселился. Это было самое начало 20-х годов. Ему хотелось сочинять, но, поскольку большевики конфисковали все имущество евреев, пришлось давать концерты — надо же было прокормить семью. Они организовали трио — он, его сестра Регина и скрипач Натан Мильштейн, — и это трио моталось по Украине: этакое просветительское турне, целью которого считалось музыкальное образование трудового народа: рабочих и крестьян. Целая программа. Их окрестили «детьми Октября», то есть Октябрьской социалистической революции. Они играли в амбарах и хлевах с ужасной акустикой, играли на раздолбанных инструментах. Публику сгоняли туда силком, потому что сразу после музыкального просвещения начиналось просвещение политическое, то есть произносились одна за другой речи, и все это никак не вязалось одно с другим. С ними расплачивались шоколадом, колбасой, иногда — кусочком тухлого мяса. Именно с тех лет, ты же понимаешь, он и сохранил стойкое отвращение к мясу. Но даже играя за ломоть колбасы, даже играя перед несчастными рекрутами-оборванцами, он выкладывался, как на лучшей площадке. Он надевал фрак и гримировался: подводил брови, приглаживал волосы, смазав их гусиным жиром. Он делал это из уважения к публике, он хотел показать согнанным на его выступление рабочим и крестьянам, что он-то, Владимир Горовиц, здесь не для того, чтобы насмехаться над ними. Любой человек, совершенно не знающий музыки, выходя с Володиного концерта, мог подумать: «Уж этот парень, по крайней мере, нас слышит!» Вот в чем секрет его успеха. Играть означает принимать гостей, — так он считает. Он угадывает желания публики. Он хочет нравиться во что бы то ни стало. Или, точнее, боится не понравиться — это не совсем одно и то же. Сейчас поймешь…
Так вот… он давал концерт за концертом, и обаяние его было настолько могучим, что теперь уже сгонять людей на его выступления не требовалось: целые толпы приходили, чтобы похлопать именно Горовицу. В 1924 году его взял под крылышко Артур Шнабель, который и организовал переезд на Запад. А дальше ты уже знаешь: Берлин, Лондон, первые европейские турне, затем — Нью-Йорк и встреча с Рахманиновым и Тосканини, и дальше тоже он своими силами добивается славы, вступает в порочный круг успеха… Надо же знать, что такое жизнь концертирующего музыканта! Это — как если бы ты каждый день взбирался на альпийскую вершину, не имея точки опоры, безо всякой страховки. И он делал это, но, на мой взгляд, прошел мимо главного. Я же выбрал другой путь.
Наши консерваторские профессора не понимали, какого черта я разбазариваю свой талант. Феликс Блюменфельд, ученик Антона Рубинштейна, ужасно сердился на меня за легкомыслие. А мне кажется, я попросту боялся того, что меня ожидает, если стану воспринимать все всерьез. Думаю даже, что записался в армию Деникина только для того, чтобы сбежать от фортепиано. Конечно же, твоя бабушка об этом и не подозревала. Кроме того, Горовиц играл быстрее всех на свете. Он стал кем-то вроде гениальной борзой, которую заставляют обегать все закоулки Североамериканского континента. Тогда он отлично понимал: то, чего от него ждут каждый вечер, имеет мало отношения к музыке, здесь, скорее, цирк, это номер из программы Барнума[33], и рано или поздно он потеряет себя. Некоторые критики уже упрекали его в том, что, желая угодить публике, жадной до звуковых фейерверков, он якобы продал душу дьяволу. Но разве по-настоящему у него был выбор? Проваленный или хотя бы средний концерт выводил его из себя. Он хватался за голову. Он подыхал со страху от одной мысли о том, что разочарует Америку. Ему сразу представлялось, как его возвращают туда, откуда пришел, и ему снова придется играть за кусок колбасы, а если откажется — его вышлют в Сибирь, как отца, который гнил в ГУЛАГе, — и там он отморозит пальцы. У него была слава, у него были деньги, но он не был счастлив. А я предпочел жизнь в тишине, в той тишине, что таится в самом сердце музыки, и не жалею ни о чем.
Утром того дня, когда должен был состояться концерт, мы вышли пройтись по Маленькой Украине. Мы были похожи на двух homeless[34] — вид праздных гуляк, заросшие щетиной подбородки… Мы не освоились с разницей во времени, и нас пошатывало. На Нью-Йорк сыпался снежок. Я думал о Бардамю[35], блуждавшем по этим каменным джунглям, среди этих обрюзгших тел, болтавшихся по линиям воздушного метро, переходя с одной на другую… Папа думал о своем. Казалось, он не осознает, что находится в стране Питера Пэна и Буффало Билла. Я попытался зажечь его собственным юношеским энтузиазмом.
Тогда, в начале пятидесятых, Сид Чарисс блистала рядом с Джином Келли в «Поющих под дождем». Ее длинные медового цвета ноги на афишах напоминали мне о теннисистках из Везине. Стены в переходах метро были залеплены рекламными плакатами, прославляющими всякую бытовую электротехнику. Производство дисков переживало настоящий бум. Первые проигрыватели на несколько пластинок в кафе и ресторанах оповещали о том, что наступает эра автоматики. Мир ушел довольно далеко от Томаса Эдисона с его белым барашком. Я не решался выдать своей очарованности Фрэнком Синатрой и Чарли Паркером, боясь схлопотать оплеуху, как тогда, когда спел отцу эстрадную песенку. А папе вроде бы и дела не было до научно-технической революции. Он смотрел на мир высочайших технологий взглядом отставника. Весь этот прогресс оставлял его равнодушным. В одном только выпущенном на заводе хлебе — рыхлом, напоминавшем резину, не имевшем ни вкуса, ни запаха, — для него концентрировалась вся пошлость и ненатуральность Нового Света, решительно настроенного на безудержное потребление. Мой папа, как и Горовиц, принадлежал прошлому.
— Мне нравятся только парижские предместья, — говорил папа. — Осень в Круасси. Терраса в Сен-Жермен-ан-Лэ весной. Зимой — хлопья снега, падающие на баржи. Знаешь, однажды был такой сильный мороз, что мальчишки могли кататься на коньках — прямо по Сене, между Буживалем и Ле Пеком. Можно было подумать, это Днепр… Твоя мама тоже любила западные предместья. Вот где можно было поразвлечься…
Он взял меня за руку, и странная наша пара поплыла по течению мимо pancakes houses[36], прачечных-автоматов, витрин с предметами негритянского искусства, драгсторов[37] и небоскребов.
Я не переставал обдумывать то, что папа сказал мне ночью. Прежде чем познакомиться с моей матерью, Димитрий был истинным виртуозом, способным на самые головокружительные пассажи, но при этом, по его собственному признанию, мало что понимал в музыке. И только когда он стал играть для Виолетт и для меня, в Шату, в полной безвестности, он начал разбираться, что к чему. Он больше не добивался успеха — он играл душой. Нутром.