Объясняю. Места в концертном зале нам обеспечил верный Жирардо, который руководит товариществом бывших сотрудников «Пате-Маркони». Билеты на самолет я смог купить, договорившись в больнице — мне выдали аванс в счет будущих дежурств. Все в порядке, мы можем трогаться в путь, остается только прибыть в аэропорт, а там пристегнуться и — вперед, в Америку!
Как я и опасался, папа возвращает мне конверт и молча идет к лестнице, ведущей в подвал. Если он не слишком устал, иногда ему случается что-нибудь помастерить. На третьей ступеньке он останавливается и, погладив подбородок, спрашивает:
— Когда мы летим?
— Через неделю, одиннадцатого.
Он качает головой и скрывается в глубине пещеры…
Мы оба, и папа, и я, впервые поднимаемся по трапу в самолет. Позади нас сидят два стреляных воробья: в ожидании взлета они делятся воспоминаниями и хохочут как ненормальные. Они говорят об авиаторе Жильбере, который приземлился на крышу завода, где делают плитку, на улице Сен-Шарль, говорят о падении Блерио в ров укреплений в Исси и о том самом Моране — как ему удалось в последний момент сесть на эспланаду Инвалидов, где он и схлопотал штраф — первый такого рода.
Прошу отца застегнуть ремень безопасности и слышу категорическое «нет». Если самолет загорится или мы станем падать в море, он предпочитает быть свободным в действиях. Стюардесса предлагает нам фруктовый сок. Он вынимает из кармана пиджака фляжку с водкой. Каждому — свое горючее. Незадолго до взлета он говорит, что хочет писать. Прошу его немного потерпеть: он сможет облегчиться, когда наберем высоту. Опять нет, ему надо срочно, сию минуту, он больше не может терпеть.
— Ты же не хочешь, чтобы твой отец намочил штаны, правда?
Я вспоминаю Чарли Флэга с его хитроумной трубкой, пытаюсь урезонить папу. Он говорит, что сил нет терпеть, глаза его полны слез. Делаю знак стюардессе, но та уже пристегнулась. Самолет трогается с места, едет по взлетной полосе. Гудят моторы. Резкий толчок — и мы устремляемся к облакам. Уши как ватой закладывает. Впечатление такое, словно нас поместили на дно аквариума. Мы летим. Папа морщится от боли. Помогаю ему встать и чуть подталкиваю в нужном направлении, он грубо меня отпихивает.
— Может, ты мне еще и его подержишь?
Никогда я не видел отца в таком состоянии. В спешке он роняет пиджак. Наклоняюсь, чтобы поднять. Из бумажника все высыпается прямо на пол в проходе. Собираю. Кладу все на место. Хм, удивительно: что это за фотография, где Димитрий, в итальянском костюме и ботинках с гетрами, стоит, прислонившись к «кадиллаку»? Рядом с ним девочка лет семи-восьми в балетной пачке и черных пуантах. Девочка улыбается.
Папа возвращается. Он идет, по-обезьяньи согнувшись, хватаясь за кресла. Выглядит неважно. Пропускаю его на место. Он хочет курить. Стараюсь отговорить — как положено врачу. Он пожимает плечами, откручивает крышку своей фляги и делает солидный глоток. Мне не предлагает. Отворачивается и смотрит в иллюминатор.
На фотографии у моего отца усы, как у Аль Капоне, проплешинки еще нет — значит, можно предположить, что ему где-то от тридцати до тридцати пяти. Бросающийся в глаза наряд плохо вяжется с его обычным строгим и сдержанным стилем. Быстро подсчитываю в уме: снимок, должно быть, сделан года через два-три после моего рождения. Кто эта балеринка? Что делает мой отец рядом с этим автомобилем, достойным короля воровского мира? Вопросы пронзают меня, как тонкие иглы, их много. И потом… почему он так быстро согласился на путешествие? Хотелось повидаться со старым приятелем Лопоухим? Господи, да я уверен, что на этот юбилей в Карнеги-холле ему плевать с высокой колокольни…
Водитель желтого такси, пакистанец, везет нас в самое сердце Манхэттена. Мерцанию огней не удается сразу загипнотизировать меня — я высматриваю сквозь грязное стекло совсем другое. Папа, который все понял, просит шофера затормозить у обочины. Говорит мне, опустив стекло:
— Оно вон там! — и втягивает ноздрями морской воздух.
— Уверен?
Он кивает. Мне остается только навострить уши. Я никогда в жизни не видел моря. Папа, который не раз проводил каникулы в Крыму, называл море «Черным». Мое первое свидание с океаном произошло ночью и, слушая ворчание этого неразличимого в темноте гиганта, я лучше понимал любовь Мити к его «Черному», способному творить музыку из ничего. Море не видишь, море слышишь. Едва высадившись в Америке, папа дал мне первый урок музыки.
Мы остановились в квартале под названием «Маленькая Украина», в отеле «Царевна», в двух шагах от площади Тараса Шевченко[32]. На самом деле это была никакая не гостиница, а просто старый русский пансион, который держала сухонькая и не слишком приветливая хозяйка. Мебель в номере оказалась обветшалой, кругом царила жуткая грязь, окно выходило на кирпичную стену, точь-в-точь такую, как фасад нашего первого социального жилья на улице Рибо. Мы представляли себе сказку наяву и точно рухнули с высоты, увидев все это. Стоило пересекать Атлантику, чтобы обнаружить то, что давно осталось позади! Просто фарс какой-то! Вот вам и прелесть путешествия…
Зато Нью-Йорк предстал нам чистой фантасмагорией. До тех пор я видел этот город только глазами Селина и Кафки (последний, впрочем, в жизни не бывал в Америке), ну и знал его по газетным вырезкам, которые собирала бабушка. После ее смерти я взял себе большой альбом, куда она вклеивала всю собранную ею информацию о Горовице. Интересно, что отразилось бы на лице этого человека, когда он, воображавший (с полным на то основанием), будто за ним следит КГБ, узнал бы, что не менее пристально с момента его отъезда из СССР в 1924 году за ним наблюдает матушка его однокашника по Киевской консерватории?
Теперь мне все было досконально известно: его бегство на Запад, шесть лет спустя после папиного, его лондонский и берлинский периоды перед тем, как он обосновался в США, где сразу же — благодаря своим связям, особенно знакомству с Рахманиновым и дружбе с Тосканини — вышел в звезды первой величины. На дочери Тосканини он в декабре 1933 года и женился, свадьба была в Милане. Впрочем, злые языки утверждали, что Горовиц женился на папаше, а не на дочке… Единственная дочь Горовица и Ванды, Соня, родилась 1 октября 1934-го, в тот самый день, как ему исполнился 31 год. Тут уже пришлось умолкнуть слухам о его гомосексуальности. Этот муж и отец дома появлялся редко, вечно был занят выше головы, ему не сиделось на месте. А еще Горовицу, очевидно, хотелось шокировать обывателя своим поведением — и он успешно это делал. «Стейнвей» доводил до изнеможения, за собой тоже не всегда мог уследить. На гребне успеха, уверенный в своих чарах, опьяненный скоростью, с какой он умел извлекать ноты, Горовиц перестал слышать вещь во время исполнения. Друзья его, во главе с Рахманиновым, забили тревогу: «Вы выиграли гонку по октавам, никто не играет быстрее вас. Но я не могу вас с этим поздравить, потому что здесь нет музыки!» Вот где было его больное место. Три последних года он давал концерты через день, и на каждый приходило еще больше народу, чем на предыдущий. От Сан-Франциско до Чикаго, от Сиэтла до Нового Орлеана — по всей стране люди толпами сбегались поглядеть на его головокружительный акробатический номер. Публика устраивала овации прославленному виртуозу — а виртуоз страдал оттого, что он не признан музыкантом. Серебряный юбилей Горовица даст ему возможность отделаться от репутации ловкача и занять наконец-то место в ряду величайших пианистов всех времен. Завтра вечером он твердо намерен показать, кто здесь первый. Американская публика обожает выступления такого рода. До начала концерта оставалось меньше суток, и вдоль обледенелого тротуара, ведущего к окошкам касс Карнеги-холла, преобразованного в храм благородного искусства, вытянулись очереди.