— Он сладко говорит, — сказала самая старая, мать восьмерых детей, — так сладко, и дети повторяют своим ротиком его слова. Никогда я не слышала от Вахо грубого слова. Бывало, ругаешься, обколотишь в работе руки, устанешь, — а как пройдет мимо Вахо с песенкой, странно станет и зубы оскалишь. Скучно будет деревне без мальчика!
Одна только хозяйка, жена Лукаша, ничего не говорила и глядела в сторону длинными, как миндалины, глазами. Ей вспоминался воловий затылок Лукаша, его мохнатый рот, тупые глаза — не песенками ли Вахо он заставил ее выйти за него замуж и принять в дом свекровь, злую, как медведица? И вот Вахо стал героем, гордостью, чудом деревни! Вахо повезут в город, станут учить, он вернется оттуда с очками и золотыми зубами, как у городских учителей, и кто знает, повернет ли он голову, если все дочери Минаса позовут его в дом?
— Вахо-джан, — зашептала жена Лукаша, наползая на мальчика и загораживая огромную рыжую луну, — не дрожи, я тебе ничего не сделаю, только поцелую разок, крепко поцелую за песенки, что ты подарил глупому черту, Лукашу!
Она вытянула красные губы, нашла рот мальчика и, хотя он отталкивал ее что было мочи худой, как тростинка, рукой, поцеловала со всей силой, втянув его дыханье и укусив ему губы. Потом, как пьяная, поползла с крыши, звеня монетками на лбу и путаясь в складках юбки.
Мальчик бросил ей вслед горстью сена. Дрожащий от обиды и гнева, он не придумал ничего другого. Горсть не долетела даже до лестницы, а, постояв в воздухе, лишенная жизни и тяжести, вместе с ветром вернулась ему, бессильной щепоткой, в лицо.
IV
Утром на пастушью дудку со всех дворов, в полумраке начинают выходить, шурша по земле копытами и почесываясь спинами о стены, темные тени. Поднимут рогатую голову, постоят, опять идут. Сипло сопят буйволы, коровы дожевывают ночную жвачку. Ноздри у коров розовые, опухшие, дышать им трудно. За ними трясется мелкота, козы и овцы; на приподнятых задках пыльное, как войлок, руно, ударишь — пыль столбом и рука уйдет в шерсть.
Вахо проследил, все ли в сборе. Последней пришла черная корова Оника. Слившись в стадо на повороте, животные густо пошли вверх по ущелью. Справа и слева, опустив хвосты, носом в землю, бежали собаки. Вахо, легкий и длинный, вскидывая коленки, носился наперерез козлятам, перепрыгивавшим канаву. Огромная баранья шапка еле держится у него на затылке, ноги в обмотках, сандалии из буйволовой кожи тянула и острым шилом буравила по краям майрик Закарьян.
Миновали ущелье, внизу в последний раз мелькнула деревенская колокольня. По углам ее были ниши, сберегавшие в себе, как в раковинах, глубокие тени ночи. Но наверху земля начала выкуривать росу, жарко стало, застрекотали десятки ручьев, продираясь через кусты и колючки острыми локоточками.
Вся деревня шла перед Вахо. Жирные буйволы Минаса с ослюнявленными мордами били себя хвостом по бокам. Черная корова Оника гипнотизировала белыми кругами вокруг глаз. Маленькая желтушка псаломщика не шла — бежала. Тигранян, председатель, так и кивал бородой в собственном козле, желтоглазо и начальственно пучась на семенивших за ним коз. Ягненок майрик Закарьян, непомерно длинноногий, скакал, как собачка, возле Вахо.
Пастбище, куда они шли, было верстах в десяти над деревней, у самого истока реки. В узком ложе, среди насыпанных серо-белых кругляков и оторвавшихся обломков скал, крутилась горная речушка, застаивая зеленую влагу в глубоких ямах. Внизу меж камнями чернела лазейка. Длинная, белесоватая, похожая на восковую, лежала тут шелуха, словно футляр от смычка, — змеиная шкура. Вахо часто находил их перед острыми щелями в горах. Он любил змей. В песнях он пел о том, как стареет змея, разносив свою шкуру, как ей становится не по себе тонким телом в разношенной оболочке. И вот она начинает тревожиться, свернется и развернется, ляжет в кольцах на траву, подпрыгнет из нее в воздух, и вдруг свистя поползет змеиной дорогой, исхоженной предками, пахнущей змеями, с бледными знаками длинных следов, пока не очутится перед щелью. Вахо видел глаза змеи и судорогу, взвивавшую ее тело. Змея не хотела лезть в щель. И все-таки лезла, сцарапывая с себя доношенную шкуру, пока не цеплялась шкура, лопнув, словно бычачий пузырь, за каменный выступ, и змея выходила из щели бледно-розовая, сияющая молодостью, вздрагивая от остроты ощущенья жизни…
День все жарче. Стадо разбрелось, обшаривая мокрыми губами пахучие травки. Бараны быстро стригут траву мордочками, похожими на машинку для стрижки волос, и курдюки их колышутся медленно, от каждого шага. Черная корова легла на траву, не подогнув, а выпятив ноги, торжественным сфинксом, и подняла черную морду с белыми пятнами вокруг глаз. Она тяжело дышала. Солнце вызвало в ней сердцебиенье. Копыта ее чесались.
Вахо знал, что в коровьем теле экстаз. Пора было гнать стадо на водопой. С гортанным криком, прищелкивая кнутом, он носился взад и вперед, пока не согнал стадо в ущелье; оно спустилось по крутизне, тяжело ступило в речные ямы, замутило воду и оцепенело.
Тогда, сев на камешек, он вынул свою драгоценность — тонкий и темный кухонный ножик, одно лезвие без ручки, и стал мастерить себе новую дудку.
Между тем белая с бурым туча остановилась над ущельем. Белые хлопья стали сворачиваться, а бурые разматываться и падать длинными, тяжелыми дорожками вниз. Солнце исчезло. На секунду остановился ветер. И вдруг с высоты налетела пыль, и посыпался вниз мелкий камень. Вахо поднял голову, — быстро, выпученными кругляками, языком тигра, катился на ущелье буро-черный вихрь. Мальчик вскочил и выронил дудку. Шапка слетела у него от прыжка с затылка. Собаки заскулили, уткнув морды между лапами. Шла смертоносная буря с горы Ляльвар,[8] редкая буря, о которой говорили деды. Он знал, что в такую бурю деревья несутся в воздухе гусиным пухом, град бьет виноградники, лужи вздуваются реками, реки водопадами. Но прежде чем сообразил, что ему делать, круглая туча, исчерканная сотней желтых зигзагов, опрокинулась над ущельем ливнем.
Отчаянным криком Вахо стал гнать стадо из речки на берег и, забегая в воду, толкал изо всех сил горячие тела животных. Но стадо испуганно сбилось и все глубже наседало под ливнем в ямы, где не так било теченье. Тогда, содрогаясь от ужаса, он побежал, маленький, тощий, намокший, к берегу, таща черную корову за хвост. Но корова не двигалась. И Вахо бежал, не двигаясь с места. И волны бежали, не двигаясь. Двигался только берег, шипя, удаляясь, становясь все уже и уже. Речка густела, точно била фонтаном из-под земли. Вода уже дошла коровам до ребер. Блеяли бараны безумным блеяньем, их уносило вниз по течению с перебитыми ногами, вывороченными копытцами, розовой пеной у морд, мутным ужасом в стеклянных зрачках. Бессмысленные толстые буйволы падали на колени, разбиваясь о камни. Стадо предсмертным мычаньем взывало к Вахо, весь мир наполнился круглыми, мертвыми градинами — зрачками животных, с бледной мукой крутившимися в воздухе. Стадо погибло, деревня погибла, добро богачей и бедняков, их хлеб и хлеб их детей в минуту, меньше чем в минуту, крутясь, унеслось в бездну. Вахо закачался от боли из стороны в сторону, как на похоронах. Страшная острота сознанья пронзила его: он видел сейчас спиной, как будто в спине был глаз, необыкновенно длинного на песке от вытянутых ног и мокрого руна, мертвого ягненка, поднявшего в кровавом оскале губу над кротчайшими мелкими зубочками. Видел вытянутыми пальцами рук перед собой, в кромешной тьме, ревущий огромный поток, где неслись вниз темные тела, то оттягиваясь волной вниз за ноги, то всплывая наверх вздутым белесым брюхом…
— О-а! — закричал Вахо и прыгнул лицом в бездну, с волосами, подъятыми от неистовой силы крика.
Его нашли утром, когда стало тихо, на щебне.
Он лежал с подкинутыми коленками, как при беге, с разметанными руками, ладонями вверх, с головой, свернутой набок, потому что при паденье ему перекрутило шею. И только волосы стояли один от другого торчком на голове, точно вздыбившая их сила не хотела разжать мускулов даже в смерти.