Словно продолжая ее и свои мысли, Чевкин медленно начал, щурясь от разгорающегося солнца:
— Я уже старик, как вы видите, мне целых двадцать восемь. Жил больше за границей, там учился, знаете — по-онегински: «мы все учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь», — но блеснуть нам мудрено, уже не те времена, потому что ничего как следует до глубины не знаем. Диплома я не получил, профессии не имею. А зарабатывать необходимо, так как деревушку отцовскую проел, — и зарабатывать уже начал, но каким-то непутевым образом, несерьезно как-то!
— Чем, можно спросить?
— Я был гид на Выставке, — сконфуженно ответил Чевкин и заторопился прибавить: — Это уже кончается, то есть Выставка и работа.
— Гид? — задумчиво повторила девушка. — Гид? По-французски — руководитель, водитель… Да ведь это прямо в точку! Вы только послушайте… — Она вдруг вся повернулась к нему и даже за рукав схватила. Ее карие, детские глаза в солнечных искорках засияли почти восторгом. — Мы, — я имею в виду кружковцев, — прямо бьемся, ища выхода к народу… Для пропаганды, конечно. Вы не представляете, как трудно пробиться в деревню. Необходимо какое-нибудь занятие, звание, ну, определенность какая-нибудь — скажем, учитель, фельдшер, таксатор или акушерка, учитель или врач лучше всего, но тут нужен обязательно диплом, бумажка, а потом сейчас, после нечаевского процесса, попасть в деревню — это через такой частокол пролезть. Массу, ну, массу наших арестовали, некоторых просто за чтение, вот как вчера… А вы вдруг — гид. Понимаете, как это хорошо и просто? Сколько вы могли замечательного сделать на Выставке! Сколько людей обучить, открыть им глаза, посоветовать литературу, где можно, и книгу передать, у нас ведь и для этого есть резервы… Да вообще гид, гид — до чего это чудесно! И как у нас никто не додумался… Вот идет слух, будет перепись населения, людей понадобится уйма. Но, думаете, кружковцу легко быть зачисленным? Один только донос дворника или фамилия ваша не понравится…
— Да ведь публика на Выставке…
— Вы скажете — не та публика для пропаганды? Не народ? Ну и неверно. Во-первых, через эту Выставку пропасть народу прошло, учащиеся, ремесленники, даже, говорят, солдат водили. Во-вторых, Выставка была для учителей, я сама знаю, как много там было народных учителей, а ведь это и есть главнейший материал для пропаганды. Через учителей — в народ, в крестьянство! Господи, как я вам завидую! Я даже хотела туда в уборщицы проситься, но меня все равно не приняли бы. Неблагонадежная. Наш кружок, того и гляди, засыплют. Вот «чайковцев» уже начали уничтожать…
— Вы мне завидуете, а я в самом деле большой дурак, — грустно сказал Федор Иванович. — Никогда с такой точки не смотрел на свое занятие. Правда, — он внезапно одушевился, — у меня была светлая страница, даже письмо в кармане ношу, — водил по Выставке одну группу народных учителей, а вообще, должен сказать, я ведь для иностранцев гид. Но этих учителей случайно. И до чего же хорошо было, вот как с вами сейчас, — начистоту, душевно. Только ведь не я их учил, — они меня учили. Они меня многому научили.
— Покажите письмо! — нетерпеливо попросила девушка, и Чевкин, не чинясь, вынул смятое, много раз читанное, не совсем грамотное письмо Ольховского, посланное ему из Петербурга.
Сдвинув брови, с большим вниманием, дважды прочитала это письмо девушка. Для нее это был как голос из гущи народа, как запах земли. Читая, она почти забыла о Чевкине, — все ее внимание обратилось к Ольховскому, к его образу, его чувствам и его мыслям, какие пробивались из письма через беспомощный синтаксис. Образ был обаятельный для лавристки, какою она себя считала. Сотни раз, представляя в образах и картинах свое хождение в народ, она говорила в мыслях именно с такими Ольховскими.
— Эх, вы, — голос ее зазвенел укоризненно. — Были с человеком и не смогли ну хоть грамотой раза два, вечерами, позаняться, выправить ему язык. Он учитель, а пишет, как ученик. При его интеллигентности в два-три урока освоился бы с письмом.
Лицо Чевкина потемнело. И без того уже темно было на душе у него в эту минуту, когда он сознал, какие возможности потерял в своей роли гида на Выставке, — а еще это неожиданное, недоброе, но справедливое замечание. А девушка уже заметила, как он изменился в лице, и тут же другим тоном прибавила:
— Но вы, видимо, им все-таки много дали. Бессознательно, а дали. Поглядите только, как он к вам обращается, как доверчиво выкладывает всю душу. Нет, вы все-таки распропагандировали его. По этому письму вижу, что вы — честное слово — хороший пропагандист. Жалко, что не выступили у нас вчера.
— Знаете, а я ведь хотел выступить! — неожиданно для самого себя вдруг признался Федор Иванович.
— Ну и выступили бы!
— Меня Жорж Феррари вытащил — домой идти. Напомнил наш возраст. В самом деле, мы с ним лет на десяток старше были всех присутствовавших.
— Ничего подобного, — важно сказала девушка, и опять сверкнули золотинки в ее детских глазах. — У нас и не такого есть возраста. У нас одному члену кружка тридцать два года!
Она так произнесла эту злополучную цифру «тридцать два», что у Чевкина екнуло сердце. Каких-нибудь четыре года, и ему самому стукнет тридцать два!
— А вы как хотели выступить? Возьмите, да и выступите сейчас, я вас буду слушать за весь кружок.
— Я бы так начал: «Дорогие молодые друзья!» («Ой, — воскликнула девушка и прибавила, встретив его вопросительный взгляд: — Только не так, не по-тургеневски!») — Он опять начал, но уже без обращенья: — «Я попал к вам неожиданно и думал, что случайно, а сейчас уверен, что не случайно. Для меня важно было попасть к вам, потому что я на распутье. По своей природе я совсем не революционер, то есть у меня нет таланта революционера и характер совсем не подходящий, очень тихий, мирный. Но я отнюдь не реакционер и понимаю вас, думаю, что превосходно понимаю. Вы не все одинаковые, одни, мне кажется, не идут дальше чтения, изучения экономики, желания просветить народ. Другие хотят идти в народ, чтоб поднимать их на восстание, на революцию. Третьи проповедуют сразу взрыв, восстанье и считают, что в народе уже все назрело для этого. Но при всех этих различиях убежден, что вы одинаковы в чувстве долга перед народом. Я какой ни на есть, — может, самый терпеливый и пассивный среди вас — тоже чувствую свой долг перед народом и в этом смысле вполне вас понимаю. Но вы знаете, как выплачивать свой долг, а я не знаю. Попросту, ну реально, что ли, я не знаю, что надо сделать, чтоб не чувствовать вины перед народом. Когда я верил юношей в бога — мне иногда кажется, я до сих пор верю в бога, — на меня подействовали бы слова: раздай все, что имеешь, и иди за мной. Отречься от благополучия, правда, весьма относительного, и идти по стопам Христа. Но и тогда, юношей, я бы задал вопрос: хорошо, иду по стопам, а дальше что делаю? Кому какая польза, если иду по стопам? Наоборот, других обременять, — хоть и проповедовать, а есть буду чужой хлеб, не мною в труде посеянный, не мною выпеченный. Это в своем роде экономически означало бы: я вам отдаю свое имущество, а вы взамен меня кормите. Цинизм, но по сути ведь именно то же самое, правда? Но я не юноша, сейчас уже на эти слова не откликаюсь, мне нужны другие слова, быть может — ваши слова: что мне делать, что делать, посоветуйте, чтоб не прожить свою жизнь без всякой пользы?»
Пока он говорил, а сказал он больше, чем думал сказать, и по времени говорил долго, девушка глядела на него и, казалось, изучала каждую черточку, каждое движенье его лица. Она совещалась сама с собой, к какой человеческой категории его отнести. Он безусловно искренен, — это в его пользу. Он из того меньшинства, той «педагогической семинарии», хотя и без диплома, о которой пишет Лавров. Значит, есть что другим передать, — но сперва спросить, что именно он хорошо знает. Пришел со своим вопросом не как чиновник к начальству, не как читатель к писателю, — эти порядком писателям надоедают, а писатели романов — сами не знают, что им ответить, — пришел к нам, к молодежи, это в его пользу, и в пользу сознание долга перед народом. Но, с другой стороны, пассивность, не революционер, а что, интересно, он понимает под этим «не революционер»?