Липочка встала. Румяное лицо ее побледнело.
— Не шути с этим, это свято, — произнесла она таким глубоким, таким сильным голосом, что Чевкин почувствовал, как холодок прошел по спине его.
Но Жорж тоже вдруг изменился, словно нечто серьезное, из огромной глубины, холодом повеяло в комнате:
— Я не шучу. Гегелевская диалектика. Человечество мстит за попрание человечества из себя самого. Отцы копили, лезли на чужие горбы, — дети мстят от имени этих горбов, они хотят искупления. До чего это русское. Мы на Западе, в наших рабочих союзах, совсем по-другому подходим к революции.
— Что вы сейчас читали? — спросил Чевкин.
— «Исторические письма» Лаврова, евангелие теперешней молодежи русской. — Он утих, спрятал книгу на полку, сел и продолжал уже совершенно спокойно: — Чтоб отдать долг народу, надо знаниями обладать, учиться, а учиться женщинам родители не дают, среда не дает, вот они и выдумывают разные способы.
Липочка так и не села. Она быстро, почти не веря в успех, приступила к «истории», а эта история ошеломила бедного Федора Ивановича, свалилась на него, как снег на голову: ее подруга, из Подмосковья, хочет ехать медицине учиться в Швейцарию, а родители бьют ее и запирают, чтоб дурь вышибить из головы. Нужно ей экстренно выйти замуж, — тогда, как замужней, ничто ей не помешает уехать учиться. Фиктивный брак, как сейчас очень часто делается среди молодежи. Мог бы господин Чевкин обвенчаться с ней?.. Товарищи все приготовят, все оплатят, мы собрали денег. Отец мой соглашается обвенчать…
Она кончила совсем потухшим голосом. Вид Федора Ивановича, не то чтобы ошеломленный, а прямо парализованный, сказал ей лучше всякого ответа, что согласие невозможно.
Однако она ошиблась. Федор Иванович был потрясен. Но потрясен не только неожиданностью предложения. В этом разговоре все ему было ново, все как-то захватило и закрутило его в сложном вихре, и поверх этого вихря вставали слова, прочитанные Жоржем из Лаврова, — слова об искуплении. До сих пор он успел повидать и полюбить лишь горсточку простой русской молодежи из крестьян, — своих народных учителей на Выставке. Ему было дорого, что они рвались к знанию, и больно, что он не может дать им больше, чем простую помощь гида. Но сейчас речь зашла о другой молодежи и других трудностях, стоящих перед ней. И они хотели заплатить свой долг народу. Учиться, чтобы пойти к народу не с пустыми руками, пойти оплачивать… Да ведь и сам он должник. И разве ему не надо оплачивать?.. Серые глаза, удивительной красоты глаза вдруг так явственно всплыли перед его памятью, так зримо, — и он на миг как бы опять погрузился в глубину их, — серые глаза, — а если встретит, полюбит, — единственную, — и окажется связанным, и брак с ней станет невозможным? Он медленно встал с места.
Жорж глядел на него задумчиво. Липочка совсем не глядела на него и собиралась бежать из комнаты.
Федор Иванович сказал:
— Дайте мне время подумать. Так сразу нельзя. Я подумаю.
Глава пятая
ИЛЬЯ НИКОЛАЕВИЧ ЕДЕТ НА ВЫСТАВКУ
1
Баронесса Розен была известна в петербургских кругах своей крайней благочестивостью, и не какой-нибудь, а именно православной. То ли на светском приеме, то ли в министерском кабинете, но сообщение, сделанное ею министру народного просвещения, и вынутый из скромной монашеской сумочки объект, переданный ею министру, все было значительно и как бы подчеркнуто сжатием сухих и тонких губ баронессы, втянутых внутрь. И значительность сообщения тотчас заразила министра. Частным образом он узнает то, что должна бы официально знать московская полиция! Уж не на официальной бумаге, а на той самой дамской, заграничной, малого формата, что хранилась у него в кабинете на всякий случай, набросал он, волнуясь, витиевато-кокетливым почерком:
Переслать г. м. Слезкину.
Вот фотография, продающаяся на Московской выставке, с изображением пьяных священника и дьякона (этот валяется на полу) во время крестного хода. Мне привезла ее из Москвы игумен. Митрофания (бар. Розен).
Весь твой Д. Толстой.
16 июня 1872 года.
Обер-полицмейстер города Москвы генерал-майор Слезкин безошибочно учуял и крайнее возбужденье, двигавшее гусиным пером министра, и скрытое, но прорывающееся административное ликованье в словах «весь твой», — вот вы там шляпы, а я издалека… орлиным взглядом. И так далее. Знал он также, что, если в дело вмешалась благочестивейшая баронесса Розен, это неминуемо докатится до государя, и тогда не оберешься всяких неприятностей. Надо было действовать, и действовать энергично. Вызванный им тут же офицерский чин был подвергнут вежливому распеку. Офицерский чин, выйдя от него, учинил грозный разнос нижестоящим. В жандармское управление полетела официальная бумага, и к ней была приложена та самая фотография пьяных духовных лиц, какую министр приложил к своему письму.
Дело двинулось законным чередом и продвигалось две недели, в течение которых его жарко обсуждали в Москве и Петербурге. В Московской полиции комментарии сводились к тревожному симптому вредного распространения фотографии: бог весть что в щелку подсмотрят и щелкнут, — ведь не трудно и щелкнуть, потому что пьют, канальи, ничего не скажешь, — пьют. Но петербургскому департаменту, глядевшему в корень, дело казалось глубже: неизвестные недоброжелатели вполне могли, для компрометации власти, разыграть пьяную сценку в маскарадных рясах и щелкнуть ее.
Однако жандармское управление на третью неделю доискалось истины, главным образом с помощью выставочного комитета, и тогда, 30 июня 1872 года, наступило торжество генерал-майора Слезкина. Не на почтовой бумаге, а на самой официальной он ответил дружку своему, графу Дмитрию Андреевичу Толстому, что на Политехнической выставке оная не продавалась и «продаваться не может, так как экспонаты каждого отдела выставки, представляя свои произведения, строго следят за тем, чтобы в числе этих произведений не было чего-либо компрометирующего их отдел. По собранным же сведениям, означенная фотография есть снимок с картины художника Перова и продается совершенно негласно в некоторых магазинах, ведущих торговлю картинами и эстампами».
Случай, довольно частый в практике Министерства народного просвещения, прошел бы обычные инстанции, а пройдя — пришит в дело, если б не язык человеческий, подвешенный, по мнению Дмитрия Толстого, неблагонамеренным людям во вред отечеству. Язык этот вывел случай с Перовым из тайн канцелярий — на площадь, в частные дома и в редакции. А так как прославленная группа русских художников именно в целях просвещения масс начала передвигать свои картины по многим русским городам и почти не было печатного органа, не откликавшегося на их выставки, а в самом Петербурге гремело о них и прославляло их отеческое перо самого Стасова и чуть ли не каждый гимназист в стране знал картину Перова, — случай с министром просвещения был встречен неудержимым хохотом.
Хохотали барышни и кавалеры на Невском. Хохотали в редакциях газет и журналов. Хохотали в выставочном комитете. Хохотали в Калуге, Тамбове, Рязани, Казани; хохотали, пряча лица в тетрадки, педагоги в учительских комнатах. И только художники, как говорят, не хохотали, а негодовали. Одни изъяснялись неуважительно по адресу министерства, руководящего просвещением страны и совершенно не знающего того, что знает каждый гимназист; другие осуждали невежество, не умеющее отличить фотографию с картины от фотографии с натуры; третьи находили, что тут скрыт удар против прогрессивного направления их группы и дана пища для торжества консервативного в искусстве, — безыдейной и бесформенной западной мазни на абстрактные мистические темы, мазни, находящей постоянную поддержку свыше.
Как раз в разгар этой истории попал, наконец, в Казань вырвавшийся из симбирской своей суеты Илья Николаевич. Он выехал из Симбирска в необычайный даже для Волги зной. Пароход дышал тяжело, словно воду ковшом выгребал. Солнце пекло беспощадно, ни тени, ни облачка, чтоб спрятаться он него, а в кают-компании духота сжимала горло. Пассажиры мочили в воде полотенце, обматывались им, утирали пот, — и оно сразу теплело в руках, да и вода была теплая.