Чевкин читал с чувством:
Как сквозь ночной
Туманный неба свод
Далеких звезд
Мелькает хоровод, —
Так в глубине
Неясной древних лет
Мелькает нам
Былин бродячий след.
Хор
То было зерно нашей Руси заветное,
Его затоптала орда, — рать несметная.
Курганы росли: кровью Русь наливалася,
Зерно ее тихо на свет пробивалося.
.
Голос
Кто на пути
К какому кладу,
Перешагнет
Невежд преграду?
Кто так велик,
Чтоб дух суровый
Народа вызвать
К жизни новой?
Хор
О, был этот гений, был Царь и работник,
Он был мореплаватель, слесарь и плотник,
Учась, он учил, и божественно смело.
Им начато было народное дело.
Голос
Но умер Великий
И умерло дело —
И к свету из мрака
Идем мы несмело,
Гордыне послушны,
Как дети, мы свищем,
Ни громкого дела,
Ни славы не ищем.
Хор…
Тут Чевкин невольно запнулся, — Полонский явно вышел из метра, а может быть, ему вставили это? Тяжелой прозой шло дальше нечто «о потомке Великого, помазаннике бога», — и нарушая рифму, явно туговато, — две последние строки:
Благослови труд народа, помазанник бога,
Да здравствует мир, да ликует свобода!
— Фи, какой стыд для Полонского, просто кровь в лицо бросается, — громко сказал неподалеку какой-то представитель артистического мира в блестящем цилиндре. — Ну что это такое «как дети, мы свищем», разве сам он не понимает… Да вот он! Яша! Иди сюда, что это ты, братец, чувство смешного утратил? Где ж это у нас свищут? Ночные разбойники на дорогах?
— Нет, отчего же, первый куплет поэтичен. Как это у вас, господин Полонский? В тумане лет былин далеких след…
— Тише! Дайте, наконец, слушать! — закричали на них со всех сторон; и наши учители, с любопытством приглядывавшиеся к новой для них публике, разом поворотились к эстраде. Все смолкло вокруг. Но что это? Ясно видно было, как махал дирижерской палочкой Давыдов. Наглядно разевал рот Додонов, запрокидывая голову и прижимая ладонь к груди. Кругло глядели на них раскрытые рты хора. А звук словно провалился. Шипело что-то в воздухе, это правда. Но может, сама толпа плескалась, шелестя одеждой? Народные учители стали переглядываться, И снова поднялся шум близких голосов:
— Громче!
— Безобразие, акустики нет!
— Кто это выдумал — на воздухе устраивать!
Кантата провалилась. Ее попросту не было. Ничего не было, — ни слов, ни пения, ни звука инструментов, ничего, кроме бумажки с текстом в руках. Стало для многих понятно, почему Чайковский не явился на это первое исполнение и почему, злой и сконфуженный, Полонский быстро удрал от друзей и знакомых.
Но кантата молодого композитора все же взяла свое. Опережая несколько события, скажем, что повторение ее в закрытом зале приурочили к пребыванию в Москве царя, а именно — к 14 июня. Но царь, побывши на Выставке всего пять дней, уже 11-го уехал в Петербург. Тем не менее кантату торжественно исполнили в Большом театре, и на этот раз каждый звук ее дошел до слушателей. «Вестник Выставки», выходивший аккуратно каждый день и раскупавшийся главным образом приезжими, высказался о ней благосклонно:
«Господин Чайковский, — писал рецензент, — уже лет восемь обращает на себя внимание своей композиторской деятельностью. Написанные им три оперы, „Воевода“, „Ундина“ и „Опричник“, мало известные публике, успели, однако, упрочить за ним самое лестное для него мнение в музыкальных кружках Москвы и Петербурга. Его оркестровые сочинения за последние годы, квартет, имевший значительный успех прошлую зиму в Петербурге, — свидетельствуют о постоянном развитии его таланта. Настоящая кантата представляет собою со всех сторон произведение, вполне удавшееся, доказывающее опытную руку, искусно сопоставляющую оркестровые и хоровые массы. Ее отмечает богатая гармония при полном мелодическом интересе. Единственный упрек — длинная; публика утомлялась…»
3
Если в удобных креслах Большого театра, слушая и отлично слыша кантату, публика все же утомилась, — то каково было стоять у Троицких ворот, на открытом воздухе и видеть только раскрытые буквой «о» рты хористов да взмахи дирижерской палочки среди мертвого беззвучия? Но Чевкин с изумлением наблюдал необыкновенную выдержку народных учителей.
Сам он, привыкший за полгода часами бегать по Выставке, сейчас не чувствовал ног под собой. Он с усилием подавлял мелкую нервную зевоту, желанье поесть и прилечь после еды. А народные учители, не спавшие ночь в поезде, перекусившие всухомятку тем, что взяли с собой из дому, исколесившие за эти полдня чуть не двадцать верст, держались молодецки, хоть и видно было — устали. И что еще удивило Чевкина: пока он с интересом изучал их, успев познакомиться лишь с тремя, Богодушным, Шаповаловым и Ольховским, да и то слегка, более или менее представляя себе их индивидуальности, да еще, может быть, с четвертым, сбежавшим Семиградовым, — они отлично изучали его самого и как будто до тонкости разобрались в нем. Все время не столько он их, сколько они его, — сердечной теплотой опекали и удивительно понимали.
— Федор Иванович, голубчик, ты об нас не терзайся, — говорил ему Богодушный. — Мы привыкшие. А такой случай, что в Москве мы и Выставку видим, — раз на всю жизнь дается. Так ужли ж нам об еде или отдыхе думать? До дому доберемся, и не отдыхать, а с мыслями собираться… У нас, вишь, у каждого записная книжка наготове. Все будем записывать, что ты нам за день показал.
Когда впервые, еще на вокзале, увидел эти «записные книжки» из серой оберточной бумаги, разлинованной в клетку, острое чувство — не то стыда, не то жалости — сжало ему сердце. Привыкший за границей к элегантным французским teblettes á noter,[8] в их кожаных переплетах, с карманчиками для бумажек, — их в Москве можно было купить на Кузнецком мосту, — он просто представить себе не смог, как это можно записывать свои мысли чуть ли не на бакалейных обертках. Суетная мысль — накупить им в подарок французских «таблетт» с приложенной к ним грифельной дощечкой мелькнула у него было тогда же. Но на Выставке, сбегав незаметно от них к турникету и оплатив в кассе дюжину «Путеводителей по Выставке», составленных Толоконниковым, он, ничего не говоря, роздал их народным учителям и получил хороший урок. Двое, правда, чистосердечно обрадовались и схватили их; но Богодушный, кашлянув, оглядел свою публику и вытащил большой крестьянский кошель, повязанный тесемкой.
— Сколько за них дал? — уперся он колючим взглядом в Чевкина.
Тот попытался было соврать, что путеводители полагаются каждому делегату бесплатно, однако тут же запутался, как мальчишка. И Богодушный, заставив каждого в группе достать по полтиннику, положил Чевкину в руку всю эту кучку монет и внушительно сказал: