Возможно и даже верней всего — это говорил и не сам Чичагов, а кое-кто из патриотически настроенных москвичей. Для таких высказываний главный архитектор, Дмитрий Николаевич Чичагов, считал себя «человеком маленьким». Иное дело младший его брат, Михаил. Тот учился в архитектурном училище при дворцовой конторе, ездил по заграницам, получал от купцов большие гонорары, но и он вряд ли позволил бы себе выступить против отцов города, состоя архитектором при управе. Да и отцам города не пришло бы в голову надстроить что-нибудь «солидное» над территорией Кремля, — для этого потребовалась бы санкция свыше. Но Чевкину нравилось думать, что слухи о чичаговской «фронде» справедливы. Из незаконченного ученья в архитектурных классах Чевкин на всю жизнь запомнил яркую фразу покойного своего учителя о том, что архитектор, — с древнейших времен, от Ветрувия до Палладио, — мыслит только глазами, пластично и зримо решая свои заданья. И ставя себя на место Чичагова, он задавался вопросом: как, — пластично и зримо, глазами, — измыслить совмещение высокой и чистой целомудренности кремлевского интерьера, величаво-наивных линий Архангельского и Успенского соборов и суровой четкости внешних стен Кремля с башнями и колокольней, как совместить эту древнюю святыню русскую — с павильонной пестротой и ярмарочной крикливостью Выставки? Какой тут найти компромисс, чтоб разнобой не бил слишком сильно в глаза, не оскорблял, не снимал и не снижал монументальность Кремля, превращая ее в театральную декорацию? Приедут иностранцы; для них Кремль — это Кремль, византизм, восток, азиатчина, им он по литографиям известен, заранее предвкушают они экзотику, а — тут вдруг, как грибы между тысячелетних кактусов, разные там опенки или лисички сказочных избушек на курьих ножках или — еще хуже — Европа в лучшем виде, как они ее знают по парижским кафе, — Европа-модерн, стекло и железо… ужас!
Федор Иванович был романтик, он любил сложные человеческие чувства в других людях, жалел, когда творцу было трудно, — это придавало творцу в его глазах особое обаяние. Он совершенно понимал юных институток, влюблявшихся в оперных артистов, в знаменитых актеров, переживавших на сиене муки Отелло или героизм Ивана Сусанина, — он и сам, будучи студентом, горел и страдал за них, сидя на галерке. И Чичагов в его черной беретке казался ему страдальцем. Когда выросло здание на набережной из железа и стекла по проекту профессора Монигетти, он вообразил, что это было ударом по главному архитектору. А сам Чичагов, хороший рисовальщик, любитель изящных мелочей и счастливых находок в области малых архитектурных форм, — и не подозревал о переживаниях влюбленного в него Федора Ивановича. Он сразу махнул рукой на пластическое решение задачи, на попытки совмещенья и отлично сознавал, что организовать пестроту эту, когда сотни хозяев строят сами по сотне проектов, не побывавших даже в руках у него, — просто немыслимо.
Хоть и не очень большой, но опыт постройки выставок в России уже имелся. Два года назад крупный архитектор В. А. Гартман[4] интересно построил петербургскую Мануфактурную, а сейчас ему было поручено главное здание, — военного отдела. Гартман, которому и жизни-то оставался всего год (он умер, не доживши до сорока лет), строил длинное светлое здание на Софийской набережной, вкладывая в него весь свой талант… Позднее критик В. Стасов писал в «Санкт-Петербургских ведомостях» об этом здании: «Фасад и план преоригинальны, общее впечатление полно изящества, новизны и красоты, внутри впечатление тоже поразительно…» Там же воздвигалось и здание по проекту профессора Монигетти, в новейшем западноевропейском стиле. Поди-ка согласуй все это с «петушками и гребешками» лубочных деревянных павильончиков, понаставленных в кремлевских садах. На долю Дмитрия Чичагова осталась, в сущности, лишь оформительная работа. Он любил ее, любил детали и внутреннюю отделку. Несколько месяцев крика и шума пройдут, как облака над водой, унеся с собой свои отраженья в воде. И опять встанет святыня Кремля в своем древнем величии, в своей чистой архитектурной мысли. Но найденные мелочи будут жить, они войдут в традицию, поднимут отечественную культуру. Его привлекала сюда каждый день возможность решать, и хорошо решать, бездну архитектурных мелочей. Перед самым открытием он всей душой отдался двум объектам: внутренней организации Манежа и разбивке садов.
Собственно «разбивка садов», как название, была ему противна. Часто вместо этих двух слов он прибегал к вычитанным из книг немецким терминам: Parkanlagen. Немцы ничего не «разбивают», словно сад — это палатка на земле, сложил и унеси; или чашка — брось и разбей. Немцы говорят «расположить» или даже приложить, anlegen, — приложить, как прохладную руку к горячей щеке, как морскую волну к берегу, — зеленую прелесть парка к стройным стенам здания, к человеческому жилищу. Что до Манежа, то тут его ждала готовая традиция: Манеж был уже использован внутри для этнографической выставки пять лет назад.
Виктор Карлович Делля-Вос, председатель Политехнического отдела Выставки, был в наилучших отношениях с помощником Милютина, Николаем Васильевичем Исаковым. Он был очарован энергией этого генерал-адъютанта и его взглядами на образование народа. О культуре нации судят не по французскому языку правителей или итальянской опере в столице, а по общей грамотности населения, — сказал как-то в разговоре блестящий помощник Милютина, и когда Делля-Вос воскликнул, что приятно, хотя и удивительно слышать такие высказывания от военного, Исаков напомнил ему, что войну наполовину выигрывают школьные учителя, — пример: Пруссия!
— Нам нужен грамотный, знающий солдат, а значит — грамотное, знающее крестьянство, а значит — подготовленные, образованные учителя, умеющие преподавать.
На Делля-Воса разговор этот, как и совместная борьба с Исаковым, произвел огромное впечатление. За семейным столом, передавая об этом, но, правда, понизив голос и оглядываясь на двери, — не подслушивает ли прислуга, он сделал вывод, что после 14 декабря русская армия уже не та, пережитое каким-то образом отшибло в ней «дух Скалозуба». Поддержанный Исаковым в своих широких намерениях, Делля-Вос, при свидании с архитектором Чичаговым сказал ему:
— Дмитрий Николаевич, мы используем Экзерциргауз под Педагогические курсы. Там, знаете ли, большие удобства, как показала прошлая выставка. Туда перенесем важнейшую педагогическую работу. Длинное здание, а удободелимое, — под ячейки, для нас ничто так не важно, как вот именно ячейки, — и для классов и для экспонатов… Это должно стать сердцем Выставки!
И над «сердцем Выставки» усиленно работал Чичагов, а вслед за ним карабкался по лесам на хоры и неутомимый Федор Иванович.
2
Назавтра, однако, повести Жоржа Феррари на Выставку Федору Ивановичу не удалось. Жорж с утра куда-то уехал и вернулся озабоченный, разгоряченный и, запершись в своей комнате, имевшей отдельную дверцу на черный ход, принимал у себя каких-то незнакомых, одетых по-рабочему, старика в пенсне, стриженую девушку, какими ходили в то время медички, ездившие учиться в Швейцарию, и русские фельдшерицы. Варвара Спиридоновна покачивала на это головой. А мадам Феррари, для которой в сыне сосредоточивалась вселенная, добрая и рыхлая, без конца резала на кухне хлеб, готовила немецкие бутерброды и отсылала их, разложив горкой на блюде, вместе с бутылками пива — в комнату Жоржа.
— Вы меня извините, — сказал он скороговоркой Федору Ивановичу, уписывая за обе щеки пирожки со щами, когда они сидели в столовой, — обед в этот день был подан раньше обыкновения. — Не мог пойти на Выставку. Товарищи в Льеже дали мне всякие поручения, письма передать, и это оказалось удивительно интересным. Впрочем, я задержусь до самого открытия, успеем. А вечерком, если хотите, пойдем слушать музыку, я взял у отца два билета.
Несколько дней назад одетая в черное старушка принесла домовладельцу Феррари билеты на первое представление в стенах Консерватории оперы «Орфей» Глюка. Такие билеты разносились по всей зажиточной Москве, — спектакль был благотворительный, сбор на содержанье консерватории. Многих, кому приносили эти билеты, не оказывалось в тот день дома, как отвечала, приоткрыв парадное, прислуга. Кое-кто из бравших билеты потом снисходительно передавал их гувернеру своих детей или бедной родственнице, а та пыталась продать их, в свою очередь, и, не успев, прятала на память в шкатулку с сувенирами. Старик Феррари заплатил за них вдвое. И вот эти два билета достались Жоржу.