________
Я сидел в кресле в приемном покое начальника училища. Как выяснилось, он вызвал меня без особой надобности, справился, как идут дела, нет ли каких–либо пожеланий, и я был ему признателен за участие. Все же этот разговор был неприятен мне, всякая забота о моей персоне, от кого бы она ни исходила, представлялась фальшивой, натужной. В последнее время меня преследовало навязчивое подозрение, что мои знакомые вздумали проявлять ко мне особенную, не натуральную жалость. Я никогда не думал, что могу выступать в роли объекта жалости, столь унижающей взрослого, полного сил мужчину, но не мог давать себе отчета, что даю повод для подобного отношения. Я нахожу себя сильным, но чувствую, как каждодневная слабость пронзает меня, отнимает волю и тягу к жизни. Мгновенья отторжения от самого себя становятся все чаще. Я не знаю, что принуждает меня в один из вечеров облачиться во фрачный костюм и отправиться окружной дорогой в оперный театр. Снова я один в этом мире — не вижу скабрезных ухмылочек встречных простолюдинов, не слышу ветра, что разметает пыльцу, не ощущаю теплоты угасающих лучей: словно некто вынул из меня мое естество, лишил нитей принадлежности к человеческому роду. Ледяной мрамор ступеней, по которым я поднимаюсь к дубовым резным дверям, мне ближе, родней, нежели чванливые господа, что величаво прохаживаются в фойе в мундирах. Здесь все сияет: настенные лампы в пергаментных абажурах, ордена, аксельбанты, пуговицы, латунные ручки, люстры, зеркала, радужные свечи. Здесь разлит свет, который не может сотворить улыбка человека; здесь как бы воссияло откровение непостижимого; бегают мальчики в небесно–белых ливреях с начищенными подносами, предлагая шампанское, шоколад и каштаны в сахаре. Они, эти мальчики, как двери, как люстры, канделябры и лепнина на потолке — части единой картины, где смешалось неживое с живым. А роскошные женщины в тяжелых платьях, — будто сошедшие с постаментов статуи, и мне кажется, что это представление исключительно для меня, что меня почему–то ждали.
В зале меркнет чудодейственный свет, и на сцене возникает печальная пастораль кипарисовой рощи, где пастухи и пастушки оплакивают умершую Эвридику. Альт начинает заглавную партию, затем вступают хоры, и тенор Орфея звучит как стон, взывая к тени Эвридики: «О, друг бесценный мой, зову тебя душой, в слезах тоскуя!»
Что привело меня в этот зал? Отчего я пытаюсь проникнуть взором за покрытые масляной краской холсты в глубине сцены, словно туда, а не в преисподнюю, уводит безотрадный берег адской реки Стикс. Я с ужасом озираюсь, — живые ли люди соседствуют со мной в одном ряду? Не подземные ли духи, не безжалостные ли фурии, что встречают Орфея в царстве теней? Отчего так жутко мне, отчего и я в какой–то миг переношусь во мрак, скудно разрежаемый зловещим огнем, — где моя земля, где мой утес, кто протянет мне руку, и не будет ли она мертвенно холодна?
В антракте, на гнущихся ногах, в поту, громыхая сиденьями кресел, я выбрался из ряда. Я задыхался и рвал ворот сорочки. Зловещее предчувствие гнало меня вон из зала. Не помня как, я очутился за кулисами, впотьмах опрокидывал стулья, под удивленными взорами артистов, ожидавших выхода, несся, спотыкаясь и падая, пока чья–то могучая рука не остановила меня:
— Никак леший вас укусил за пятку, Павел Дмитриевич!
Я узнал раскаты голоса Трубникова, но его самого едва различил в полутьме. Звуки оркестра, доносившиеся со стороны зада, мрачными унисонами пронзали меня, вынимали душу. Я инстинктивно сжался, попытался обойти громаду тела Трубникова, но он опять положил руку на мое плечо — как придавил бревном.
— За какой надобностью, дозвольте спросить, пожаловали за кулисы, Павел Дмитриевич, душенька? — произнес он с ехидством. — Желаете постичь, так сказать, изнанку актерского ремесла? Или влечет вас нечто иное?
— Оставьте меня в покое! — я вырвался.
— Ты ищешь ее?! — разъятые лапищи Трубникова опять потянулись ко мне.
Я не успел сообразить, о ком он говорит, как потерял опору под ногами и громыхнулся навзничь. Трубников поставил ногу на мою грудь и победно загоготал. В тот самый миг пение хора прервала дикая пляска фурий, взлетающие форшлаги в оркестре отобразили душераздирающий вой и лай адского пса, а Трубников, преисполнившись манерным трепетом, вдавил разбитую туфлю в мою поверженную плоть, откинул руку, зычно протянул:
— Ужас вселяющий, грозный рыкающий Цербера дикий рев смелую кровь должен оледенить!
Он засмеялся злорадно, презрительно плюнул, убрал ногу, подтянул просторные штаны и ушел, ничего не сказав, точно вдруг позабыв о моем существовании сморчка.
Нелепый и досадный этот случай навел на невеселые размышления. «Почему он решил, что я пришел искать ее? Разве я давал повод? Значит, именно она, ее поведение или слова привели его к такому подозрению… Но ведь в оперный театр меня влекло не одно желание усладиться музыкой Глюка — это правда», думал я, расхаживая по комнате. С брезгливостью и отвращением я вспоминал победный гогот Трубникова.
_________
…Мы с престарелым доцентом шагали разъезженным проселком. До первых, уже видимых за перелеском дачных крыш, оставалось не больше версты.
— Скажите, Петр Валерьянович, известно ли вам о некоем клубе больных контрактурами? — дознавался я у Сумского, невольно убыстряя шаги, чтобы не отстать от него.
— Подобных примеров бывало немало, — ответствовал он. — Страдальцы склонны объединяться, искать себе подобных, — тем паче, что в городе пропадают люди.
— Люди всюду исчезают, — вскользь заметил я, — и объединяются не одни страдальцы.
— Да, но здесь без вести пропадают по преимуществу калеки, убогие, сирые — об этом пишут в газетах.
— Я не слежу за газетами.
— Напрасно, Павел Дмитриевич!
Сестры Сумского — его неотлучные телохранители — молчаливо следовали за нами, дородные, в просторных домотканых сарафанах.
Рябь облаков усыпала небосвод, жаворонки с писком, который я никогда не находил чарующим, а скорее раздражающим, взвивались над полем, и я заметил, что Сумский, насупясь в белой панаме, постукивая палкой по иссохшей черепице дорожной глины, бросал косой взгляд на птиц, что–то бормоча.
— Беспечные создания, — донеслось до моих ушей.
— Эти птахи выглядят счастливыми.
— Счастье разрушительно, от него веет смертельным холодом, потому не стоит завидовать тем, кто выглядит счастливыми.
— Вы отрицаете жизненный идеал?
— Не торопись судить меня, — отрезал старый хирург. — Можете ли вы допустить, что идеал жизни не в достижении счастья?
— Тогда в чем? — быстро спросил я.
Сумский безнадежно усмехнулся, как бы давая понять, что сокровенные слова, которые произнесут его уста, останутся для меня незначащими:
— Всякий идеал в единении.
— Туманное определение, — пробормотал я саркастически.
— Идущему верной дорогой оно многое скажет.
— И все же я не принимаю ваш ответ, Петр Валерьянович.
— Больной может принимать или не принимать снадобье, как ему угодно, но лишь одно оно спасительно для него.
Местность окрест помалу менялась. С выжженного солнцем жнивья на холме мы спускались в низину, где буйно разрослись можжевельник и лещина. За щебнистым склоном простиралась поляна с неширокой улицей промеж бревенчатых пятистенков. В конце улицы кренились два вяза с вороньими гнездами в гуще крон.
Сумский толкнул калитку, приглашая жестом во двор:
— Тишина — это монаршая милость, дарованная нам. Наслаждайтесь, упивайтесь ею взахлеб, голубчик.
И как только он это произнес, звук ли его голоса или скрип калитки всполошил воронье на вязах. С суматошным карканьем черные уродливые птицы сорвались с ветвей, заполонили пространство над крышами.
Сестры переоделись и отправились в огород, а Сумский пригласил меня в обитую крашеными досками комнату с непритязательной мебелью и закопченным камином. Я уселся в глубокое кресло, покрытое изъеденным молью бархатом. Я принял предложение посетить дачу Сумского так же бездумно и безотчетно, как совершал все остальное. Не приходилось гадать, ищет ли старик сближения или же ему нужен попросту собутыльник. В сумраке комнаты бабочка билась о стекло.