Я выбрал не прямую, а окольную дорогу, ведшую не к порталу, а к задворкам театра — опять–таки, что принудило меня отправиться таким путем, вдоль берега молчаливой реки? Верно, я вычурно выглядел днем в белоснежной сорочке, в вечернем фрачном костюме, в узких туфлях, переступавшим по ухабам разъезженной дороги, окрест которой цвели полевые цветы, — но уже давно все внешнее потеряло свою значимость для меня. Мной повелевало то, что не признает объективного, что холодно к внешним атрибутам бытия, что пренебрегает ими. Встречные простолюдины с удивлением взирали на меня, но, видимо, я был вправе с не меньшим удивлением смотреть на них.
…Вот и дощатый забор, ограждавший театральный двор. Во дворе телеги, мельничные жернова, высоченные декоративные деревья, картонные луны, развешаны свежевыстиранные льняные полотнища с вытканными на них ажурными облаками. Польский улан времен Марины Мнишек в высоких сапогах и с деревянной саблей, с крашенным охрой эфесом, переступает через лужи, негромко по–русски бранясь.
В глубине двора за приотворенной дверью приземистой постройки слышны женские голоса, тихая песня. Внутри сумрачно. Скрипят половицы, но никто из сидящих за столами швей не поднимает головы. На отесанных грудастых чурбаках развешаны маскарадные костюмы, слышится шелест спадающей со столов ткани. Закройщик ловко орудует широким ножом, ладонью сметает на пол лоскуты. Я кого–то ищу, склоненные головы скрывают лица, ритмичные плавные взмахи рук игла замерла в истонченных малокровных пальцах, поднялся слепок лица в иконоподобном окладе бронзовых волос. Юлия! Я вздрогнул под ее взглядом. Она, почудилось, не различила меня, невольно отшатнувшегося за косяк, — да и она ли была среди неграмотных деревенских баб, ее ли плечи ссутулились меж ворохами тряпья? Ее ли лицо застыло в немом принятии жестокости, уродливости жизни, которые гонят ее отовсюду, как ветер сухой листок? Я затаился за косяком. Тут во дворе ударил колокол к обеду, за столами тотчас послышалось движение. Я вышел в наполнившийся людьми двор и, не оглядываясь, скользнул за ворота.
Дорогу назад я прошел быстрыми шагами, поспешно, в некоем лихорадочном ознобе, — даже чарка водки в трактире не вернула мне бодрости, пожалуй, лишь чуть успокоила. За столом, засаленном локтями, я смотрел на беловолосого деда в рубище до пят, яростно шамкавшего и поучавшего мужика с размазанными по всему черепу слипшимися волосами, уплетавшего с чавканьем блин. Мне вдруг вспомнился не по годам пронырливый Сумский. «Такие уши, как у Сумского я уже где–то видел, — помыслил я. — Такие заостренные кверху уши, пожалуй, еще у черта!» Трубников, Сумский, Юлия — почему я поставил их в один ряд? Уж никак не из–за окаменелости в чертах, что–то иное их роднит… Я выбрался из трактира, полдня просидел в синема и вернулся в номер вечером.
Предмыслие — еще не ставшее озарением, не оформившееся в мысль, кололо душу, еще не нашедшее словесного воплощения, толкало к неким поступкам… Юлия приходила ко мне, а я ни с того ни с сего явился к ней — что свело нас? Та высшая сила, что управляет судьбами, дает предначертания, предписывает встречи и неизбежно подводит к гибельному концу, который, может быть, есть спасение и избавление? Или наши души сами нащупывают друг друга, посылают незримые токи во тьме, и в гуще людской толпы сердца наши пульсируют в такт, созвучно и единено, указуя истинный путь слепой мысли и наделяя реальность чертами наваждения? Я не мог уснуть, но и не в силах был бодрствовать. Сон был тяжел, а действительность — невыносима. Я молил об одном — чтобы явилась она! И мольба моя была услышана. Юлия торопливо, встревожено, точно скрываясь от кого–то, прошла в притворенную дверь и плотно затворила ее за собой. Она была в платье строгого покроя, подпоясанном позументным пояском.
— Зачем вы приходили? — был первый беспокойный ее вопрос.
— Я хотел вас видеть.
— Не следует меня искать. Для наших встреч нет никаких препятствий.
— Кто вы? — спросил я.
Она, не сводя с меня мраморных зрачков, произнесла после молчания:
— Вы помните дом с резным петухом на крыше, белое крыльцо, пруд за лужайкой?
— Помню, — выдавил я.
— …сундук в коридоре, куда Маргарита Пантелеевна складывала обряженных в платья кукольных медведей, овечек, деревянные яйца? Ваша няня скончалась минувшим летом.
— А Павловский, этот зануда и чистоплюй?
— Он и поныне пьянствует безбожно, бедствует душевно и зачастую с тоской вспоминает то время.
— Мы, верно, прежде с вами встречалась? — спросил я неуверенно.
Она говорила заученно, сжимая в руках ридикюль. Она говорила бесстрастно, как сторонний свидетель моей жизни — одной из многих жизней. Голос ее дрожал, но абрисы лица были недвижно холодны, застыли в параличе.
— Кто вас послал? — возвысил я голос, глядя пронзительно в ее глаза. Кто вас послал? — уже почти кричал я, вскакивая с постели и швыряя в нее лампой с тумбы.
В комнату ворвался Ермил, навалился на меня грудью и притиснул к кровати.
— Пусти! — хрипел я. — Пусти, дьявол!
Ермил, видя, что я рассуждаю здраво, разжал объятья.
— У вас, Павел Дмитриевич, никак припадок случился! Слышу, вы с кем–то вроде как беседуете, а потом кричать начали дюже сердито. Надобно вам бабке Алевтине показаться, зря брезгуете моим советом — ведь я от души.
— Прочь со своей бабкой! Я сам врач, если на то пошло!
— Однако сумневаюсь я, что вы дохтур, — осуждающе покачал головой Ермил. — Дохтуры, известно, народ не шумливый.
— Кто же я по–твоему? — выкрикнул я ему в спину с яростью.
«В самом деле, кто я?» — как бы опомнясь, спросил я себя, схватился за голову обеими руками и затряс ею, стараясь таким способом избавиться от мучительной, невесть по чьему велению нахлынувшей на меня, боли, что разламывала череп.
_________
— А мне говаривали, что вы затворник, — объявил Сумский, по своему обыкновению хитро и с бесцеремонным любопытством заглядывая в мои глаза.
Я повстречал его в городском саду. Доцент был в длинном сюртуке. Шляпа надвинута на уши — мышиные крылья.
— Неважно выглядите, молодой человек! Впрочем, вы не похожи на тех, кто легко и беззаботно попадает в амурные сети.
— Для меня расставлены другие сети, — молвил я в ответ.
— Хи–хи–хи, — затрясся он в смешке, проворно расстегнул полы сюртука, поправил ворот рубахи и снова плотно запахнулся: — Откройте секрет, Павел Дмитриевич, — давно ли вы практикуете?
— С такого–то года.
— Для ваших лет солидный опыт… Ответьте, только без уловок, а зачем вы практикуете?
Я пожал плечами и пробормотал заученно:
— Наверное, чтобы облегчить людские страдания.
— Стало быть, из чувства милосердия, столь страстно проповедуемого церковникам?
— Выходит, так. Я, сознаюсь, не задумывался глубоко.
— Сострадание, которое исподволь сменяется сугубо цеховой любознательностью?
— Бога ради, не обвиняйте меня в жестокосердии…
— Читал вашу статью — весьма любопытная статейка. Вы предлагаете страдание пользовать страданием?
— Я рассматривал одну из гипотез, показавшуюся мне небезосновательной. Я видел результат, — тем паче, если отбросить частности, метод для медицины универсален.
— Согласен с вами и отдаю должное смелости, с какой вы бросаете вызов всеобщему лицемерию, — но, скажу прямо, побаиваюсь вас и не пожелаю себе стать вашим пациентом.
— Ваше право, — усмехнулся я.
— Прошу без саркастических усмешек — я их на дух не переношу! — резко бросил доцент, потом внезапно смягчился и добавил спокойнее: — Впрочем, и ваш покорный слуга склонен к сарказму.
Мы неспешно двигались по дорожке сада. В отдалении я приметил две женских фигуры. Сумский оставил в покое мою персону и принялся рассуждать о гуманизации медицины, о границе между научной любознательностью, профессиональным поиском и стремлением оказать помощь больному, обильно услащая свои умственные экзерсисы примерами из практики врачевания в период русско–японской кампании. «Для врача доброта и участие — все равно что экзодерма коры растений, выполняющая защитную функцию. У врачевателя доброта есть экзодерма его души, спасающая его же от погибели», — заявил престарелый доцент.