Рассветало, когда боец-краснофлотец вытаскивал меня с передовой. А теперь, когда мы добрались дро палатки командира батальона, стало совсем светло. Там, где дорога сворачивала к батарее вправо, расположился пункт первой медицинской помощи, но без палатки. Полотнище с красным крестом было прикреплено к ветке. На снегу в ряд по одну сторону не наезженной ещё дороги лежали раненые, ожидающие очереди на перевязку. Выстрелы и разрывы были хорошо слышны, но пули и мины сюда не долетали. — Дорогу! Лейтенанта везу, — оповещал Мамонов, разъезжаясь с санями, вывозящими с ПМП раненых. — И здесь им привилегия! — провожали нас отдельные недружелюбные возгласы. В очереди раненых было несколько десятков. Мамонов упорно пробивался вперёд, поэтому я вскоре оказался в распоряжении двух знакомых молоденьких санитарок из медсанбата, совсем ещё девчонок. Медсестры не было. На снегу, на какой-то подстилке, лежали бинты, салфетки, вата и блестящие хирургические принадлежности. Работали девушки сосредоточенно, серьёзно, быстро, точно. Одна была старшей — может быть, она уже медсестра, военфельдшер? — Встать можете? — спросила она. — На одной ноге, должно быть, смогу стоять, — ответил я. — Давай помогай — поддержи его, — обратилась она к Мамонову, ловко снимая ножницами лохмотья моего масккостюма. — Шинель-то снять надо! Это удалось. Стащили с меня даже китель, сняли кожаное морское снаряжение с кобурой для нагана, полевую сумку, а вот дальше — левый рукав серого шерстяного свитера и рукава двух нижних рубашек пришлось до локтя разрезать. — Ну, тут вам повезло! — говорили девушки, перевязывая левое предплечье. — У вас пулевое ранение навылет. Из пулемёта, должно быть. Спустили брюки. Мамонов, с трудом поддерживая меня, сумел полюбопытствовать — взглянуть сзади, вниз, на ногу. Увидев, заохал. Старшая фельдшерица тут же крепко обложила его и пообещала двинуть в морду, если ещё смотреть полезет. — Ничего, ничего, тут посерьёзнее, конечно, давай салфетки, — приказала она младшей. Вскоре я уже лежал в поданных розвальнях. Лежал на спине, на подостланной соломе. И нога, и рука были основательно забинтованы. Шинель была накинута на меня и прибинтована, надеть не смогли — не сошлась. Незнакомый человек — красноармеец в солдатской шинели — хлопотал у лошади. Мамонов простился и ушёл, прихватив с собой мой наган и патроны. Полевая сумка моя оказалась под головой. Падал редкий снежок, когда мы двинулись в путь, а он предстоял далёкий — до Холмов, до нашего медсанбата, километров шестьдесят лесом. Впереди пошло ещё четверо саней с ранеными, там по двое, по трое раненых на каждые сани уложено. Мы — замыкающие. Ужасная дорога! Она вся в корнях от вековых сосен. Сани то забираются по корням вверх, с тем чтобы через секунду сорваться вниз, то неожиданно упираются, с силой ударяясь в лежащий поперек дороги скрытый под снегом корень. Тогда лошадь останавливается и, упираясь, преодолевает препятствие. Иногда ездовый помогает ей, немного оттаскивая или приподнимая сани. Мне от этого не легче. Вверх — вниз, вниз — вверх! С каждым взлётом или падением я кричу от боли. — Ну, кричит — значит, выживет, — говорит ездовый. Временами он упрашивает меня потерпеть, помолчать хоть немного. «Нельзя кричать, немцы услыхать могут», — увещевает он меня. — Ты что, все время ездовым-то? — спрашиваю его. — Нет, стрелок я, рядовой из батальона, да вот ранило — послали отдыхать, сделали ездовым. — А куда ранило-то? — В шею, — отвечает он. Шея у него действительно забинтована. Подъезжаем к батарее. Она ведёт огонь, и дорогу преграждает нам часовой с винтовкой. Узнав меня, он молча качает головой, а я приказываю ездовому остановиться, позвать помкомбата Трофименко. Звать приходится недолго. Лейтенант Трофименко, комиссар батареи — молоденький рядовой краснофлотец, назначенный вместо Зуякова, но ещё не переодетый в командирскую форму, — и ребята моего взвода уже окружили меня. Быков заботливо укладывает в моих ногах вещевой мешок и чемоданчик, заблаговременно извлеченные ими из кузова трактора. Трофименко посылает кого-то за одеялами. Приносят два. В них укутывают мои ноги, чтобы не отморозил. Меня снова прорвало. Слёзы льются прямо-таки рекой. — Неужели так больно? — спрашивает комиссар. — Не то, совсем не то, — говорю я. — Не могу я уходить от вас, хочу до конца быть с вами… — Не расстраивайся, отдохнёшь — вернёшься. Мы будем ждать твоего возвращения. Не расстраивайся. Это почётно, почётно, — повторяет Трофименко. — Что ещё сделать тебе? — спрашивает он. — Нет ли поесть чего? Хлебца бы кусочек! — говорю я. Много раз потом горько раскаивался я — зачем произнёс эту фразу! Ведь и есть в тот момент не так сильно уже хотелось, чувство голода притупилось. Скорее от нервного расстройства и потрясения сказал это, также и слёзы — не от боли лились они так обильно. Все переглянулись. — Даже одного сухарика не найти сейчас на батарее, ты прости нас, — печально и виновато сказал комиссар, — вот газета свежая есть, могу дать. — Ну, ничего, спасибо и на том, сам знаю ведь, — говорил я, прощаясь со всеми. — А кто же управляет огнём батареи? Идите, вы там нужнее. — Огонь ведёт лейтенант Осипов. Поезжай, да поправляйся скорее, — отвечал Трофименко. Расстались тепло и грустно. Дальше мы ехали лесной дорогой одни, так как остальной обоз с ранеными ушёл вперёд. Опять эта ужасная просека в корнях и ухабах! Я то стонал, то забывался. Не заметил, как проскочили перекрёсток с трупами немецких офицеров. Всё так ли лежат они там, занесённые снегом? Подъезжаем к шалашам и палаткам. Запах костров, хвои — люди, лошади, сани и волокуши. Это — штаб бригады и обозы. Нас останавливает девушка — то ли медсестра, то ли санитарка… Говорит, что сейчас поесть принесё. Вскоре возвращается с котелком и белой фаянсовой кружкой. — Выпей, — говорит она мне, помогая немного приподняться и поднося к губам кружку. В ней граммов сто пятьдесят водки. Пить хочется. Не думал, что водка. Выпил залпом. — Давай поешь, — и она подставляет мне котелок с гречневой кашей. Каши там с четверть котелка было. — Товарищ командир, оставьте мне немного, — просит ездовый. — Не тебе принесла, раненому, — говорит девушка, но тут же отворачивается и отходит в сторону. Ездовый быстро доедает кашу. В пути, где-то в лесу под Хмелями, лежит в снегу, рядом с дорогой, труп красноармейца. Мой ездовый качает головой, замечает — Не довезли его, значит, умер дорогой. Он впереди нас ехал. Облегчили лошадь. Дороге, кажется, конца не будет. Но вот последний поворот, и вскоре мы останавливаемся при выезде из леса на большую открытую поляну. Вдали на пригорке — Холмы. Давно ли пересекали мы эту поляну со своими тягачами и пушками? А кажется — будто год прошёл. Ездовый поглядывает на небо. Оно серо-голубое. Ласково светит апрельское солнце. Только тут замечаю, что весна, настоящая весна уже наступила. В лесу её не было видно.
В лесу — снега, зима. А здесь — дорога покрыта уже весенним оттаявшим конским навозом, оттепель, санные колеи сырые, местами покрыты ледком и талой водой. Глубоки следы конских копыт на дороге. Но не это видит ездовый, не о весне думает. — Самолеты немецкие тут то и дело летают, обстреливают нашего брата. Успеем проскочить-то? — говорит ездовый. Не видно в небе самолетов. — Давай поезжай, — говорю ему. Выехали мы на середину поляны — гул слышен, из-за леса вылетел немецкий истребитель. — Заметил нас, круг делает, пропали теперь, — заметался ездовый. — Товарищ командир, я в снег побегу, укроюсь, — говорит он. — Беги, беги, — приказываю я, — зачем пропадать обоим. Лошадь стоит смирно. Лежу на спине, ясно вижу несущийся на меня самолёт, турель пулемёта и летчика, вцепившегося в пулемёт. Он тоже видит мою забинтованную торчащую руку, белые бинты на шинели, видит беспомощность раненого! Длинная пулемётная очередь пришлась рядом с санями, строчка от пуль обрызгала меня грязью. Лошадь испугалась и рванула. Я приподнялся. Самолёт выходил из пике, летчик, обернувшись, дал очередь назад, но пули легли далеко впереди нас. — Промахнулся, — крикнул я ездовому, который уже выбирался из глубокого снега. — Поехали!..Было два часа дня, когда мы остановились у какой-то избы в Холмах. Путешествие в санях кончилось. Молодые санитарки, или дружинницы, как их здесь называли, вытащили меня из саней и внесли в избу. В горнице было чисто, белые простыни делили её на две части. Меня положили на пол, раздели до белья, пока я отвечал на вопросы регистратора, сидящего за перегородкой: фамилия, звание, должность…Знакомый мне по Хамовническим казармам пожилой хирург в очках, ещё больше похудевший и утомлённый, тоже расспрашивал меня, как и при каких обстоятельствах ранило. Начал было я отвечать, да опять нахлынули с воспоминаниями слёзы, и он отступился от меня, только утвердительно повторяя — Да, да, всё это так ужасно! Разбинтовали мне руку. Он осмотрел её, бросил через плечо за перегородку — «Медианус», приказал забинтовать снова. Для обработки раны на ноге меня подняли и стали держать сильные руки дружинниц. Обработка продолжалась долго, а я, сам себя не узнавая, всё время беззвучно плакал горючими слезами, положив голову на плечо дружинницы, утиравшей мне глаза своим носовым платком и вместе с другими утешавшей меня. Пытался я объяснить, что совсем не хочу плакать, что получается это непроизвольно, что боли я почти не чувствую, не думаю о ней. Девушки, по-видимому, это понимали, обращались со мной умело, заботливо и нежно, не раз пить давали. Может быть, из всего происходящего это было самым ценным? — Ну, тут без рентгена ничего не скажешь: слепое осколочное ранение в область правого тазобедренного сустава, пошевели-ка пальцами ноги, — говорил хирург. — Ну, ещё попробуй! Пальцы чуть шевелились, а малейшее движение ногой, хоть на сантиметр в сторону, вызывало очень сильную боль. — Теперь поедешь в тыл, Москву увидишь, передавай ей привет, о нас вспоминай, как мы здесь живём и мучаемся. Да, эвакуация, — ответил он на вопрос регистратора и, взяв исписанный квадратик бумаги о ранении, засунул его в карман моего кителя. Вскоре снова оказался я в шинели, снова повязаны уши у шапки. Дружинницы перенесли меня на носилках в другую избу, где на полу лежало много раненых. Так и оставили меня на носилках вместе с полевой сумкой, вещевым мешком и чемоданчиком. Вскоре я забылся. Сквозь сон слышал, как то и дело входили и выходили какие-то люди, выносили и снова вносили в избу раненых. Кто-то громко говорил, кто-то ругался, дети и хозяйка вполголоса переговаривались, сбившись за печкой, за временами приоткрывавшейся пестрой ситцевой занавеской. Пробудился оттого, что кто-то осторожно, но настойчиво трогал меня за плечо. Открыл глаза, и они встретились с устремлёнными на меня большими серыми глазами склонившейся ко мне девушки в красноармейской шинели. — Давайте молока попьём, парное, тёплое, — сказала она. — Да и хлеб мягкий есть. Помогла мне приподняться, поднесла кружку к губам, дала выпить. От хлеба я отказался. Был в жару, желание есть отсутствовало. — Очень плохо себя чувствуете? — спросила она меня. — Хлеб-то я вам в вещевой мешок положу, пригодится ещё. Взяла вещевой мешок, перенесла его к изголовью: «Давайте развяжем его», — предложила она. Тут только я увидел, что правой руки у неё совсем не было. — Где же это руку-то? — спросил я. — Здесь, в Холмах, при воздушном налёте оторвало. Медсестрой была. Здесь ампутировали, здесь и осталась я. Хлеб-то дорогой на молоко выменяете, — сказала она, завязывая со мной вещевой мешок. Я откинулся, продолжая следить за ней глазами. Не расспрашивал ни о чём больше, не до того было. Опять забылся. На улице было уже тепло, когда вошедшие в избу красноармейцы подошли ко мне и, решительно взявшись за носилки, вынесли из избы. Тут же стояла полуторка с открытым бортом. Подняли меня на уровень машины, и вот я, как был в сапогах и шинели, запрятан в большой спальный мешок. Командир транспортного взвода Велижевский хлопочет, командует погрузкой. В машине уже лежат двое, в таких же спальных мешках. Я — крайний слева. — Пить, дайте пить, пить хочу, — говорю я Велижевскому. — Сейчас, сейчас, — отвечает он и вскоре подаёт большую белую кружку. Она наполнена доверху. — Водка? — спрашиваю я. — Ну конечно же, воды у нас нет, — смеётся Велижевский. — И нам давай, — говорит мой сосед. Узнаю его сразу. Это лейтенант Иванов Владимир, начальник штаба первого пехотного батальона. Рядом с ним — Витязь, лейтенант Арсентьев, или Мишка, Михаил, как сейчас мы его называем. Они тоже узнают меня. — Одна мина нас породнила, — говорит Иванов. Выпивают по кружке водки. В ногах, кроме наших вещевых мешков, появляется большой бумажный пакет с сухарями. Его определил туда шофёр, о чем-то шепчущийся с Велижевским. Это не ускользает от нашего внимания. Давай сюда сухари, — командует Арсентьев, густо добавляя ругательства. — Не для вас, не для вас, — говорит Велижевский, — нельзя так. — Можно! — кричим мы, начиная расходиться. Получаем по два сухаря, грызём и успокаиваемся. — Слушай, — говорю я Велижевскому, — остался на передовой у меня разведчик Смирнов. Орденскую книжку свою отдал он мне, и вот не довелось мне вернуть её. Я передам ее тебе, — верни ему обязательно. — Давай, — соглашается Велижевский и берёт протянутую мною орденскую книжку Смирнова. — Куда ранило? — спрашиваю я Иванова. Он то стонет, то начинает напевать что-то. — В живот. По стенке желудка прошло, навылет пробило, — отвечает Иванов. — А тебя? Арсентьев молчит. Только приглушенные ругательства всё время срываются с его губ. — В ногу ему осколок попал, щиколотку раздробило, — отвечает за Арсентьева Иванов. — Поезжай! Прощайте, — говорит Велижевский. Машина берёт с места, выруливает на подмерзающую к ночи апрельскую дорогу. Вскрикиваем, стонем, но вскоре Иванов затягивает, и мы недружно поём:«Комиссар, нас с тобойПобратал первый бой, Нам повсюду победа близка…»Прощай, фронт! Над нами звёзды. Кругом ночной мрак, а впереди, как всегда, дорога в неизвестное. Кто знает, что принесет она, что готовит нам завтрашний день, даже следующий час? Всю жизнь манит нас неведомая даль, порыв к ней движет нами, даёт силу жить. В этом мудрость и смысл жизни нашей, устремлённой всегда в завтра, в будущее.