Как будто бы чисто теоретический спор! Но то и дело мелькают имена и примеры, выводящие на поверхность его мотивы, показывающие, каким силам старался Белинский расчистить дорогу. Среди этих имен главное имя — Гоголь. «В самом деле, возьмите «Вечера на хуторе...» и «Миргород» — и укажите в европейской и русской литературе хоть что-нибудь... что могло бы натолкнуть его на мысль писать так». Все это связано с главной идеей: гений (читай: Гоголь) «не следует ничьим и никаким правилам, но дает их своими созданиями. Гений (т. е. Гоголь) всегда начинает собой новую эпоху... и он делает это смело, не справляясь с мнениями века и толпы».
К реалистическому искусству была обращена вся эстетическая и литературная теория Белинского; она подводила к этому искусству, она его обосновывала. Это видно и на учении Белинского о развитии и смене художественных стадий, т. е. в сфере историзма.
Обоснование идеи историзма в новое время связано опять-таки с романтиками — иенского круга в первую очередь. Романтики поставили вопрос о неповторимом облике каждой из мировых стадий искусства — античной и современной (романтической); подчеркнули идею вечной обновляемости и бесконечного самораскрытия художественных форм. Собственно философские концепции художественной эволюции многим были обязаны историзму романтиков (а также историзму таких мыслителей, как Гердер, Винкельман, Гёте). Однако эти концепции не только наследовали романтический комплекс идей, но существенно его переосмысляли. Направление этого процесса нам уже знакомо — в сторону философии искусства и, если говорить конкретно об историзме, в сторону философской системы движения художественных форм, стадий (этапов).
По Гегелю, история искусства проходит через три этапа, три формы, определяемые различным соотношением между идеей и обликом: символическое (Древний Восток), классическое (античность) и романтическое (христианская Европа) искусство. Движение форм неуклонно и необратимо, подобно неумолимому ходу времени. «Романтики никогда не считали предшествующую фазу развития исчерпанной» (Н. Я. Берковский). В философских же концепциях последующая фаза снимает предыдущую; моменты прошлого входят в последующее лишь по закону отрицания отрицания, т. е. как некое преобразованное, «снятое» в новом целом. Белинский и другие русские критики (скажем, Надеждин) ближе были к философской, чем к романтической, концепции историзма.
При этом они — Белинский в первую очередь — перестраивали эту концепцию. Точнее даже сказать — достраивали: Гегель завершал систему романтической формой; Белинский, подчиняясь новым художественным веяниям, достраивал ее другой, современной формой. Различие не только терминологическое: перестраивалась динамика форм, менялось их наполнение, что можно видеть на трактовке Белинским романтического и современного искусства. Остановимся вначале на первом.
Бросается в глаза некоторая односторонность понимания Белинским романтизма. Известно, что европейский романтизм начинался в конце XVIII в. под знаком универсальности. Его привлекало не только прошлое, но и настоящее, не только высокое, но — на известных условиях — и проза жизни; не только средневековье, но и античность, Восток и другие регионы. Романтики открыли Сервантеса, Шекспира, Аристофана и многих других художников разных эпох и национальных миров. Ранних романтиков отличала «посюсторонность идеала» (Н. Я. Берковский); все мучительные коллизии и антиномии, дремавшие в лоне романтизма, обнажились позднее. Между тем Белинский говорит о романтизме братьев Шлегелей как только об «идеальном и возвышенном»; их идеал — якобы только средние века, только католицизм и рыцарские предания; на Шекспира они «думали опираться» «по странному противоречию с самими собою» («Статьи о народной поэзии», 1841). Наверное, эта точка зрения проистекала и из некоторой неосведомленности Белинского, но не только из нее. Вернее будет сказать, что Белинский не хотел знать полную правду о романтизме, он смотрел на него с точки зрения уже выявившегося результата, смотрел как на прошлое, уже невозвратимое. Это аналогично отношению к Шеллингу: в одном случае, с точки зрения итога, Белинский хочет видеть в Шеллинге не романтика, но лишь провозвестника будущего (гегелевской философии); в другом случае, с той же точки зрения, он хочет видеть в романтиках лишь адептов прошлого. «Романтизм» давно «уже уволен вчистую», говорит Белинский.
Но парадокс в том, что никто до Белинского — решительно никто! — не писал у нас о романтизме лучше, чем он. Но странности тут никакой нет: Белинский пропел элегию романтизму, он смотрел на романтизм как на прекрасную, таинственную, но, увы, ушедшую в прошлое пору; и грустная улыбка расставания, сознание неизбежной утраты придает словам критика необыкновенное очарование. «Это томительное порывание в какую-то туманную даль, за которою тускло мерцает заря лучшей жизни; это вечная грусть по каком-то непостижимом идеале блаженства, тоскливое воспоминание о милом «прежде», в котором жизнь была так прекрасна, так полна надежд и удовлетворения; это всегдашнее недовольство настоящим, которое богато только утратами и страданием, эта благородная покорность воле провидения; эта гордая и твердая вера в вечность любви и жизни... — что это такое, как не первое пробуждение духа, сознавшего себя духом?..» Таков был романтизм средних веков — по Белинскому, истинное и законное пристанище романтического духа. Таков был романтизм Жуковского, который, за отсутствием у нас «средних веков», ретроспективно привил русской литературе романтические элементы, компенсировал своим творчеством непройденную ею фазу художественной эволюции. Но в России, в Западной Европе все это в прошлом; удержаться на романтической стадии невозможно, законсервировать ее немыслимо — это все равно что на всю жизнь пожелать остаться юношей или отроком.
Что касается нового искусства, то показательным для него является выбор предмета изображения. Мало сказать, считает Белинский, что современное искусство восстанавливает античную объективность, что оно реально. Диапазон реальности — величина переменная; в новом искусстве она, по существу, не знает ограничений. Происходит снятие запретов, расширение диапазона, причем расширение в наиболее характерном, предосудительном для старых эстетик (романтической, собственно философской, не говоря уже о классической) направлении. А именно в направлении обыкновенного, повседневного, «кухонного».
«Кухонное» — выражение самого Белинского, относящееся к концу 30-х годов, к периоду примирения с действительностью, когда критик фетишизировал понятие сущего, опустив идею отрицания. Но одновременно — такова диалектика развития его взглядов, в том числе диалектика «ошибок»! — Белинский, расширив понятие действительности, подвел эстетическую мысль к таким ее пластам, которые практически игнорировались литературной теорией. «... Ты напрасно советуешь мне чаще смотреть на синее небо — образ бесконечного, чтобы не впасть в кухонную действительность... тот блаженнее, кто и кухню умеет просветлить мыслию бесконечного», — писал Белинский к Н. В. Станкевичу 2 октября 1839 г. Просветлить «кухню» мыслию бесконечного — это значит открыть доступ в искусство низкому, пренебрегаемому материалу, причем вовсе не обязательно в свете активной монархической тенденции. Политические и художественные выводы из идеи примирения отнюдь не всегда совпадали.
С конца 30-х — в середине 40-х годов (особенно в цикле «Статьи о Пушкине») и до последних выступлений Белинского идет активное освоение им области среднего, прозаического. Эта тенденция, конечно, вдохновлялась современной русской литературой: последними произведениями Пушкина, Гоголя, позднее — натуральной школой; но, может быть, особенно интересны те эпизоды, когда тенденция распространяется Белинским на писателей прошлого, когда и у них ему видится та же самая прозаизация материала. Таков подход Белинского к Шекспиру.
Зайдем несколько издалека, чтобы увидеть, в чем дело. В «Литературных мечтаниях» Белинский противопоставляет всеобъемлющего Шекспира односторонним Байрону и Шиллеру. Один показал нам только ужасное, только «ад»; другой — только прекрасное, «небо». «Но Шекспир, божественный, великий, недостижимый Шекспир, постиг и ад, и землю, и небо: царь природы, он взял равную дань и с добра и с зла...». Подчеркивается объективность Шекспира, но она мыслится в контрастных моментах: добро и зло, ад и небо. Это было характерное романтическое восприятие Шекспира; Гюго в «Предисловии к „Кромвелю“» также восхвалял в нем сочетание контрастов: «гор» и «пропастей». Для эстетика пропадало то, что находилось между этими крайними точками: небом и землей, горами и пропастью, т. е. область среднего. Конечно, допускалось не только добро, но и зло, но допускалось на правах существенного, значительного, аффектированного (Гюго: «... даже пошлое и грубое должно быть подчеркнуто»).