Мне по этому случаю вспомнился рассказ об одном каторжанине, старике татарине, на Сахалине, осужденном на пожизненную каторгу за убийство уже не помню скольких, — 19-ти, что ли. — беременных женщин на сносях. Он не грабил, не насиловал, а убивал умиления ради: разрезал женщине живот, — нечто вроде кесарева сечения ей делал, — усаживался перед ней на корточках и любовался с умилением тем, как лежит младенец во чреве матери, и даже от умиления плакал, до того казалась ему трогательной поза младенца. Очевидно, старик татарин испытывал при этом такое духовное наслаждение, что оно вытесняло в нем все человеческое или, быть может, именно проявляло это человеческое в самой его исступленно-жестокой форме, которая любого тигра-людоеда привела бы в трепет. Рассказывая об этом, татарин казался добродушным скромным стариком.
Безумца уложили в постель. Он тотчас повернулся лицом к стене и натянул на голову одеяло. На вопросы не отвечал. При нем попеременно дежурили двое — из числа мэтров духовиденья, имена которых обычно с уважением называл знаменитый психиатр и даже цитировал им иногда, для приятности, строки из их былых сочинений. При этом он многозначительно добавлял: «Жизнь все выдержит, sic!»
Остаток ночи и все утро почти до самого завтрака к преступнику входили — то по одиночке, то по двое или по трос, — жильцы других палат, как к явлению удивительному и на что-то явно дерзнувшему. Подобно герою древней трагедии, он переступил дозволенную смертному черту и теперь был во власти рока. Хотя юродомовцы ходили в туфлях на войлочной подошве, безумец, очевидно, улавливал иногда их шаги и тогда из-под одеяла раздавался тяжелый вздох. Иногда он даже стонал: но для себя — а не для других, потому что тотчас подавлял стон. Все понимали, что он мучился, мучился жестоко, скрытно, про себя, тайком, т. е. той мукой, помочь которой может только большая любовь. Но такой любви не было. Когда кто-то при нем сказал с намеком: «Герострат!», он тотчас высунул голову из-под одеяла и фыркнул, как кот:
— Пфф! Брысь, брысь!
В часы завтрака, после того как прозвонил колокол, он лег на спину с открытым лицом и натянул до подбородка одеяло. Пищи не принимал. Его губы были плотно сжаты, мышцы лица жестоко напряжены, глаза зажмурены. Только одно веко чуть-чуть подрагивало и иногда полуоткрывалось, чтобы выразить презрение. Но презрения не выходило. Он вел себя так, как будто после долгой борьбы, сомнений и усилий выполнил какую-то чрезвычайную миссию — высокую, одному ему предназначенную и посильную, до которой не доросло понимание других, и в то же время чувствовалось и даже замечалось, что он порой испытывал ужас от чего-то им совершенного, и боялся этого ужаса, и гнал его от себя, забронировавшись от него сознанием им выполненной миссии.
По записке, им заранее посланной, какая-то старушка просунула сторожу, т. е. звонарю-на-культяпках, сквозь щель полуотворенной калитки, через цепь, бутылку кагора, попросив передать жильцу, что это вино: «Бывшее церковное — целительное».
Звонарь подумал минуту и сказал:
— Лекарственное! — Такое можно.
И передал.
С этого дня безумец больше не вставал. Еды ему не требовалось. Твердую пищу он уже глотать не мог. Только отпивал изредка скупыми глотками кагор, рюмку в день, и делал при этом хитрое лицо, — но опять-таки, для себя и мира своего, а не для окружающих. Психейно-больные не досаждали уходящему в урну назойливыми визитами. Они уважали уход, потому что считали его частью жизни, но отнюдь не лучшей, вопреки мнению знаменитого психиатра, который считал ее лучшей частью жизни и наиболее подлинной, с точки зрения микробиологии. Знаменитый ученый не любил обманываться.
И безумец ушел почетно в урну, не открыв своей тайны: зачем он сжег Рукопись.
Догадок об этом «зачем» у психейно-больных родилось не мало и многие из них были близки к истине, т. е. были верны, как верны человеческие идеалы. Одна догадка гласила: «Религиозная мания». Другая: «Вендетта инакомыслящему». Третья гласила: «Зависть к гению». Четвертая была кратка: «Гад». Знаменитый психиатр также определил свою точку зрения: «Маниак на почве алкоголизма», — и сам выпил в этот день у себя в кабинете двести чистого спирту, сказав: «Sic transit…»
И никто не догадался, как это выяснилось много позже, что акт сжигания Рукописи был местью умирающего свету грядущей жизни. Но одновременно, это была жестокая, низкая, черная и тупая любовь к якобы оскорбленному Исусу: он мстил от злобы, не постигая всей великой любви, таящейся в сожженной им Рукописи. Примирить противоречивость чувств у убийцы Рукописи задача напрасная и ненужная.
Как бы там ни было, юродомовский Герострат сжег Рукопись и прозвище «безумный», данное ему психейно-больными, означало ту пропасть, которая лежала между ним, темным, и ими, хранителями и благовестителями света.
Редакционная Комиссия юродомовцев тщательно собрала и с благоговением поместила в особую папку все остатки сожженной Рукописи, и тут же приняла решение, одобренное всеми психейно-больными, самим изложить основные мысли первой части прочитанного ими романа «Видение Отрекающегося», и по возможности изложить основные события романа, имевшие место в течение трех пасхальных ночей хождения Исуса по нэпмановской Москве и завершившиеся его Исходом. В Рукописи «Исход» кончался уходом из Юродома героя романа, Орама, столь совпавшим с исчезновением из Юродома самого автора оставленной в алтарной палате Рукописи.
В этом совпадении скрывалась тайна и эту тайну надо было разрешить.
И вот среди споров, прозоров, логических выводов и алогических интуиций возникла одна увлекательная мысль или, скажем, одно далеко идущее предложение: совокупно отдаться при реставрации самой сути Рукописи на волю воображения, удержавшего в памяти фабулу и смысл сожженного романа, и таким образом, мысля, как мыслил его автор, и воображая, и переживая так, как воображал и переживал, создавая роман, сам автор, прийти к тому же выводу и к развитию тех же поступков или к той же заключительной мысли, к которой пришел автор сожженной Рукописи. Пусть само воображение выведет их, реставраторов, к истине, если не только в мире, но и в голове поэта-творца существуют законы, по которым воображение создает и творит.
Такая мысль была восхитительна: познавать воображением.
Действительно, если воображением познают, то познают и они, юродомовцы. Психейно-больных охватил тот высокий восторг, который создал человеку искусство и предугадал величайшие идеи знания. Кому, как не им, духовидцам, разрешать такие задачи. Они нашли свою родину.
В Юродоме среди психейно-больных настал праздник.
Только два жильца Юродома занимали здесь скептическую позицию и иронически улыбались: знаменитый психиатр и рыжий, теперь бурый, пес — Друг. Не знаю, как насчет улыбки знаменитого психиатра, — но Друг умел улыбаться и знал почему.
Энтузиазм юродомовцев был столь велик, что к работе над рукописью решили приступить безотлагательно. Было заранее известно, что по мнению знаменитого психиатра, — а оно было весьма и весьма авторитетно, — исчезнувший психейно-больной страдал расщеплением личности. Психейно-больные Юродома высоко чтили «личность», как таковую и столь же высоко чтили се расщепление на две личности и никогда не путали «расщепление личности» с «двуличием», т. е. с обладанием двух личин при полном отсутствии какого-либо лица, хотя бы даже двусмысленного. Обе расщепленные личности исчезнувшего психейно-больного, записанного в домовой книге Юродома под именем «Исус», воплотились, — по мнению знаменитого психиатра, — в его сожженном романе, где одна личность именуется О р а м, а другая — тоже И с у с.
Однако не все обитатели Юродома разделяли мнения знаменитого психиатра. Как это ни странно, они имели свои собственные мнения о мире и людях и не признавали людей-без-своего-мнения лучшими людьми в мире, что, по-видимому, и послужило началом их психейной болезни. Наоборот, они любили различия во мнениях, споры за мнения и видели в этом нечто такое, что иному человеку даже дороже жизни: свободу. Поэтому республика юродомовцев и обладала полной автономией, т. е. свободой внутри ограды.