167
НИКОЛАЮ ИВАНОВИЧУ КОСТОМАРОВУ
Весіннє сонечко ховалось
В широких хмарах весняних.
Гостей зачинених своїх
Холодним чаєм напували
І часових переміняли,
Синємундирних часових.
І до дверей, на ключ замкнутих,
І до решотки на вікні
Привик я трохи, і мені
Не жаль було давно одбутих,
Давно похованих, забутих,
Моії тяжких кровавих сльоз.
А їх чимало розлилось
На марне поле... Хоч би рута,
А то нічого не зійшло... /174/
І я згадав своє село,
Кого я там, коли покинув?
І батько й мати в домовині.
І серце тяжко запеклось,
Що нікому мене згадати...
Дивлюсь, аж, брате, твоя мати,
Чорніша чорної землі,
Іде, з хреста неначе знята...
Молюся! Господи, молюсь!
Хвалить тебе не перестану!
Що я ні з ким не поділю
Мою тюрму, мої кайдани!
1847 г. Мая 19-го
Он следовал тогда с намерением достигнуть Петербурга, но принужден был
остановиться на неопределенное время в Нижнем Новгороде до получения разрешения на
право въезда в обе столицы, и мне увидеться с поэтом не довелось ранее августа 1858 года.
В то время, живучи в Петербурге и беспрестанно работая в Публичной библиотеке,
узнал я, что Шевченко в Петербурге, живет в Академии художеств, где ему дали мастерскую
как художнику Академии. И вот однажды, после своего обычного купанья в Неве, в семь
часов утра, зашел я в Академию и нашел помещение Шевченка. Я застал его за работой.
«Здоров був, Тарасе!» — крикнул я, входя в комнату. Шевченко, отступивши шага два назад,
с недоумением окидывал меня глазами с головы до ног и сказал: «Позвольте узнать, кого
имею честь видеть?» — «Разве не узнаешь?» — спрашивал я. «Нет», — был ответ. «Не
может быть, — упорно продолжал я, — приглядись хорошенько, прислушайся к голосу.
Вспомни прошлое: Киев, Петербург, Цепной мост!» Шевченко стал оглядывать меня со всех
сторон и наконец, пожимая плечами, произнес: «Нет, извините, не могу узнать». Я еще
несколько времени побуждал его узнать меня, но он, переходя от холодно-вежливого тона к
дружески-фамильярному, стал просить не мучить его долее и назвать себя. Я произнес свою
фамилию. Тогда Шевченко, неожиданно для меня, разразился плачем и дружески обнимал и
лобызал меня. С тех пор в продолжение двух недель мы видались каждый день, особенно
вечерами в трактире Старопалкинском, куда я, по условию с ним, приходил, окончивши
дневные свои занятия в Публичной библиотеке. В один из этих дней я увидал за нашим
почтенным поэтом такую же выходку запорожского чудачества, какою показалось мне
168
когда-то его громкое пение песни на улице в Киеве. Условившись со мною идти к букинисту
искать редкой книги, он явился и шел со мною по Невскому проспекту, одетый в белую
полуизорванную и сильно испачканную красками блузу, в худой обуви, в поношенном и
истерзанном картузе на голове, так что фигура его напоминала казака Голоту в малорусской
думе или спившегося с круга и выгнанного со службы чиновника, обращающегося к
прохожим с восклицанием: «Пожертвуйте бедному дворянину». Что это было своеобразное
чудачество, показывает то, что ни прежде, ни после Шевченко так не ходил по улицам.
В конце того же августа 1858 года я уехал в Саратов, куда был приглашен в должность
делопроизводителя в Комитет по освобождению крестьян, и вернулся в Петербург уже в мае
1859 года. В этом /175/ самом месяце Шевченко уехал в Малороссию, откуда вернулся уже
осенью.
Весною 1859 года я получил приглашение занять кафедру русской истории в
Петербургском университете и был утвержден в звании экстраординарного профессора в
октябре того же года. Я помещался рядом с Публичною библиотекой, в доме Балабина, в
просторной и светлой комнате с перегородкою для постели; комната эта отдавалась от
находившегося в том же доме трактира. Помещение мое было не совсем удобно: за стеною,
отделявшею мою комнату от трактирного заведения, беспрестанно раздавались звуки
органа, и чаще всего терзали мой слух арии из «Риголетто», «Трубадура» и «Травиаты». Но,
занимаясь каждодневно с утра до сумерек в Публичной библиотеке и других
книгохранилищах, я приходил в свое помещение только к ночи спать и боялся тратить
драгоценное время на приискание более удобного помещения, а потому целый год терпел
надоедливую музыку. Шевченко посещал меня по одному, а иногда и по два раза в неделю.
Я слышал стороною, что во время его последней поездки в Малороссию с ним случилась
какая-то неприятность, что к нему придиралась где-то полиция, что на него был послан
какой-то донос и вследствие этого он должен был уехать из Малороссии ранее, чем бы ему
самому хотелось. Но сколько я ни пытался узнать об этом от него самого, он отделывался
ничего не значащими фразами, признаваясь, однако, что действительно были к нему
придирки от какого-то станового пристава, но не имели важных последствий. Видя, что он
насчет этого не хочет быть со мною откровенным, я не стал более допрашиваться, а он во
все свои посещения сам не заводил об этом речи. Подсмеиваясь над моим помещением, он
говорил, что моя квартира истинно гусарская, а уж никак не профессорская, и в ней
приличнее было бы встретить груду опорожненных бутылок вместо ученых книг и бумаг.
Однажды устроил он мне по поводу моей квартиры такую шутку. Пришедши ко мне
вечером и услыхавши от меня, что я сильно занят приготовлением к завтрашней лекции и
должен буду проработать половину ночи, он ушел в трактир, застал там каких-то своих
знакомых и уселся за чай, а половым приказал завести орган и играть те именно арии,
которые, как он слышал от меня, мне особенно надоели. Часа два сряду мучила меня эта
музыка, наконец не стало терпения: понимая, что это Шевченко нарочно дразнит меня, я
вбежал в трактир и умолял его, ради человеколюбия, перестать терзать меня такою пыткою.
«А вольно тебе поместиться в застенке, — сказал он, — за то и терпи теперь пытки!»
Другие собеседники, слышавшие наш разговор, приказали половым перестать играть, но
Шевченко кричал: — «Нет, нет! Валяйте из «Трубадура», «Риголетто» и «Травиаты», я это
очень люблю!» С тех пор, однако, он не приходил ко мне иначе как по моему приглашению,
зная наверное, что я буду свободен, и тогда, ожидая гостя, для меня любезного и дорогого, я
припасал бутылку рома к чаю. [Шевченко опорожнивал ее в один присест и при этом
говорил: «Ты для меня не подавай целой бутылки, а отливай половину и прячь до другого
раза, когда я приеду к тебе. А то, сколько бы ты ни подал — я все выпью. Поставишь ведро,
я и ведро ухлопаю, а поставишь полубутылку — я и тем доволен буду». Пьяным и в это
время я не видал его ни разу, как и прежде.]
В разговорах о своих литературных занятиях, он был со мною сообщительнее, чем о
своих прошлых житейских приключениях; он часто и охотно делился своими
169
стихотворениями, еще не видавшими света, иное произносил на память, другое читал по
собственноручной рукописи, и самую рукопись, по моему желанию, оставлял у меня на
время. Между прочим, показывал он мне тогда маленькую /176/ переплетенную книжечку, в
которой написаны были произведения того горького времени, когда он находился в военной
службе. Ему тогда было запрещено писать, и он держал эту книжечку не иначе как в сапоге
на своей ноге, и, по собственным словам его, если бы у него нашли эту книжечку, то
подвергся бы он жесточайшей ответственности уже за одно то, что осмелился писать
вопреки высочайшему запрещению, не говоря о том, что большая половина стихотворений,
написанных его рукою в этой книжечке, была по содержанию нецензурного свойства. Кроме