У тебя страсть к определениям; ты всегда очень любезно приглашаешь меня к самоопределению. Но ведь это так избито, что определить – значит сузить. Я оттого и выбрала меньшее из двух зол и принялась тебя определять. Но все-таки от этого и я страдаю. Не забудь, что я всегда рассматриваю тебя со своей точки зрения: только в связи с собой и по отношению к себе. Это, верно, подействует на тебя, как ушат горячей воды: неожиданно и жарко! Но я говорю это серьезно, хотя и шучу. У нас общая манера серьезничать шутками – и наоборот; мы постоянно шутим. Это, должно быть, оттого, что нам слишком грустно, когда мы вместе. И это опять-таки серьезно. Мне всегда очень грустно при тебе.
Ты поймешь ерундистику моего письма, когда узнаешь, что у меня повышенная температура и общее дрянное состояние, которому доверять нельзя: поэтому я пишу противоположное тому, что хочется. Серьезно, я больна и у меня нет сил; я так привыкла обходиться без их помощи, что нездоровья не замечала бы. Но когда надо сидеть над бумагой и держать вставку – так их участие необходимо. Уж года два, как наша вражда непримирима: я тогда вполне овладеваю собой, когда вне сил; тогда я лежу или сижу – и все так мило. Оттого и портится мое самочувствие, когда мне надо встать: мне кажется, что это ко мне вернулись мои силы.
Пишу сейчас в такой обстановке: черная ночь. Надвигается гроза – горная гроза с ужасным грохотом и чертовскими молниями. На улице шум и пожарные сигналы труб. Черт, до чего эти ситоены обожают свои трубы! Оттого эти сигналы не беспокоят меня, что я знаю, раз трубы в ходу – Швейцария вне опасности.
У меня какая-то спокойная самоуверенность относительно того, что ты это письмо прочтешь до конца. Патология тебя не интересует? Вспоминаю, что да; ведь ты уже начал, кажется, изучать юридические науки.
Так твой реферат сошел хорошо? Значит, Франкфурт на нем не отразился. А я в тот вечер была изгнана из отеля: у немцев правило об «очищении» (люблю этот термин!) за четыре часа до… до того часа, в кот<орый> ты приехал, т. е. до твоего законного часа. Это официально; а в обиходе – вещи лежат внизу, а ты в любой из комнат-салонов. Но я оскорбилась, выбросила все свои пожитки, ушла сразу из отеля и провела 4 часа на перроне. Стояла, сидела или пила Apollinaris. Вообще, меня удручало то, что я при тебе не умела говорить, а ты говорил хорошо я много; чтоб научиться этой удивительной способности, я выпила массу воды и в том числе пять бутылок Apollinaris'a. Я не преувеличиваю – пять. Это оценили гейдельбергские студенты: ночью, на вокзале, они устроили дебош на пьяной подкладке, а перед моим окном что-то хрипло пели и размахивали руками. Я писала в Киссинген, что хочу приехать за Жозей;[53] ответа не получила. Жозя непременно хотела приехать ко мне с тобой и говорила о твоем посещении Глиона так уверенно, словно здешняя католическая капелла со скамьями была обращена в университет с философским факультетом.
Я все-таки надеюсь, что мама отпустит Жозю, если я за ней приеду по выздоровлении. Если же мне не поверят, что я была больна – то это письмо будет доказательством. Какой сейчас воздух, какое приволье! Так вот – сесть и написать что-нибудь лирическое!.. Но мне нужно лечь; и почему лирика дается только сидя!
В конце концов, не сердись на меня за то, что я подражаю твоему разговору quand même.[54] Когда-ниб<удь> встретимся. Когда-ниб<удь> пойдем вдвоем погулять, или в музей, или на вокзал за ближайшим поездом. Когда-ниб<удь> опять напишем друг другу, и опять в високосном году. Словом, я еще исправлю свою ошибку и тем скорее, чем это «когда-нибудь» быстрее повторится. И я ведь деликатна: смотри, на какой мягкой бумаге я пишу.
Ольга.
Пастернак – Фрейденберг
Marburg <11.VII.1912>
Дорогая Оля! Если бы слова были необитаемыми островами, если бы их не осыпал скрытый в туманах архипелаг предположений, я бы просто сказал тебе, что таким письмом кончить нельзя; т<о> е<сть> просто словесно нельзя. Вообще я писал бы то, что хочется. А то я должен объяснить тебе, что с философией у меня все обстоит отлично. Коген был приятно удивлен моей работой; я даже вторично реферировал ему с еще большим успехом. – Так что мое молчание – совсем не меланхолия после неудачи. Затем, я должен был оговориться, что ничуть не предполагаю с твоей стороны какой-нибудь потребности в письме от меня – и это объяснение лишено всякой опоры в виде самоуверенности. И еще много было бы оговорок. – Но если бы слова падали с неба как неорганические части, – и не разрастались в догадках etc., я бы сказал тебе, что так кончить нельзя; потому что то твое письмо (страшно справедливое и чрезвычайно важное, почти спасительное для меня) – было каким-то предварительным. Ты там говорила о своем стремительном развитии. Я просто дивлюсь той проницательности, с какой ты уловила что-то чужое, общее и упадочное, что изменило меня. Ты и понятия не имеешь, как я сбился со своего пути. Но ты ошибаешься: это случилось сознательно и умышленно: я думал, что у «моего» нет права на существование. Ты писала: я выразил тогда и твой мир. Неужели же ты откажешь мне в том, чтобы теперь дать известие о том, что сталось за два года с тем миром, который ведь был и моим. Я был в отъезде, и от себя самого в философии, математике, праве. Может быть, можно вернуться, но я не говорю, что ты в долгу передо мной. Написать о том мире – это значит написать о себе. Но не так: я развилась, я выросла, я – в разбеге… О, какие полые глаголы с дуплом!! Ты, кажется, шутишь словами. У меня ж – серьезные трудные времена.
Фрейденберг – Пастернаку
Glion <Середина июля 1912>
Нет, теперь это не столько скучно, как глупо. Оскорбление? Право на оскорбление? Что за возмутительные слова? Вот у тебя надо спросить – откуда взялась в тебе эта любовь к словесным фейерверкам? Не виновата же я, если у тебя такой удачный ассортимент знакомых, что каждое мое слово ты можешь раскладывать по группам слов своих знакомых. Тебя там, может быть, оскорбляют и без права на оскорбление, но я далека от таких жестокостей. Ты назвал в открытке свой теперешний период «чужим, общим и упадочным». Я этого не думаю; не думаю, что у тебя это упадочное время. Скорее у меня. И ты мог не оскорбляться – потому что я только могла сказать, что даже и этот период для тебя важен, и ты, конечно, пройдешь его. Если что и могло огорчать меня во всем этом, то только я одна, потому что я не знаю, чужд ли ты сейчас самому себе, но мне ты чужд. Что же в этом оскорбительного для тебя-то? Я тебя не трогаю; я даже согласна признать, что так оно и должно быть. Но позволь же мне, когда я хочу, посторониться: просто мирно отойти от тебя на другую сторону. Я это и сделала. И – повторяю – можно говорить сейчас обо мне, а не о тебе; здесь все сплошь мое личное дело. Я даже не смотрела, чужой ли ты или упадочный; я сразу заметила, что в тебе появилось это «общее» – ты удачно нашел это слово. С меня было этого достаточно; остальное меня не интересовало. Остальное интересовало тебя.
Ты не доволен, что я тебе пишу? Но я не могу примириться с твоим письмом. Мало ли о чем ты можешь просить; не ответить на твое необыкновенное письмо было бы еще более нелепо, чем его написать. И мое здоровье! Ты начинаешь повторять собою С. Маргулиуса: он тоже советовал тебе пить молоко и есть яйца на даче у Осипа[55] – и это тогда, когда ты сидел у нас в Петербурге и говорил о разных близких тебе предметах. Вспоминаю твои слова во Франкфурте: ты стал делать то, над чем прежде смеялся.
Как мне подписаться? В единственном числе или во множественном?
Ах, как глупо, когда подумаешь, что я говорю то, что твои знакомые уже сказали тебе или скажут. Ты пишешь им такие же письма, как мне? И они тебе, наперекор стихиям, отвечают?