Люди погибают от бомб и снарядов, семьями вымирают от голодного истощения, цинга одолевает, а солдаты и ополченцы воюют, рабочие до упаду стоят у станков, готовя оружие своим защитникам. Сколько жертв! Вот только что сюда, к столу, подходила Софья Шефер. Она хотела, как ленинградка, сказать речь — и не смогла. Слезы потекли по ее лицу, она прикрылась ладонью, подписала письмо к землякам и ушла, так и не вымолвив ни слова.
— Немцы уже подобрались к цехам нашего «Красного Октября», — сказал Решетов. — До последней возможности работал на оборону Тракторный… Теперь рабочие смазывают станки и топят их под берегом. Достанем ли их оттуда?!
— Да что вы опустили крылышки? Зачем же мы сейчас на митинге обратились к ленинградцам? — неожиданно напустился на него Злобин. — Ведь сегодня сотни… тысячи людей кровью распишутся под этим письмом!..
Иван Иванович смотрел с удивлением: вспылил Леонид Алексеевич! Но Злобин уже успокоился, сказал ласково, даже виновато, вспомнив горе коллеги.
— Эх вы, а еще звание заслуженного хирурга получили!..
Решетов, правда, только что получил это звание за работу в сталинградских госпиталях Наркомздрава, переданных теперь Наркомату обороны.
«Как же я не поздравил Григория Герасимовича!» — подумал Иван Иванович, засмотревшись на Злобина.
Злобин был красив, но таким крупным, сильным и мужественным казался, что прежде всего это и бросалось в глаза. Затем внимание привлекалось выражением спокойной и умной доброты, и только потом — откровение: а ведь хорош, удивительно хорош собой!
В постоянно напряженной, беспокойной обстановке некогда было приглядываться друг к другу, и последнее открытие Иван Иванович сделал только сейчас.
— Красивый вы, Леонид Алексеевич!
Злобин осекся на полуслове, глянул из-под светлых бровей черными глазами, будто из глубины откуда-то.
— Спасибо! Но не зря говорят: не родись красив, а родись счастлив.
— Разве вы не были счастливы?
— Трудно судить, потому что сейчас все минувшие неприятности кажутся такими пустяками. А в свое время они мешали жить.
27
— Однако же, Григорий Герасимович, с вас причитается… хотя бы по стакану чая, — заявил Злобин, распахивая шинель и по-домашнему присаживаясь к столу.
Решетов свернул и убрал карту, достал из угла литровый термос, две алюминиевые кружки и вязку жестких, как кость, баранок.
— Наверное, еще довоенные! — пошутил он, открывая жестянку с сахаром, поставил все на стол, посмотрел, усмехнулся. — Поглядела бы моя женушка! Любила она справлять разные торжества. Только свои дни рождения после сорока лет отменила. И то! Что за радость, когда начинаешь набирать пятый десяток.
Иван Иванович с острой нежностью представил прекрасное, еще нетронутое годами лицо Ларисы, молодые ее руки и серые глаза. Двадцать восемь лет — расцвет сил и чувств, но все задавлено войной. Доктор тоже подсел к столу, взял нагретую чаем кружку.
— Заслуженному хирургу — ура! — Положил кусок сахара в чай, помешал вместо ложки обломком баранки. — Товарищ пишет из Уфы о работе нейрохирургического госпиталя… Собственно, это даже не госпиталь, а эвакуированный московский институт… До шестисот коек. Созданы все условия для лечения ранений черепа и периферической нервной системы…
— Вот где поработать-то, а! — поддразнил Злобин.
— Чуйков нам верно сказал: санитарное обслуживание фронта поставлено блестяще, хотя напряжение в стране огромное, — продолжал Иван Иванович, словно не заметив поддразнивания. — Если бы Пирогов — создатель военно-полевой хирургии — мог увидеть, как мы осуществили его идею этапного лечения! Ведь в то время раненые, скученные возле линии фронта, гибли не столько от ран, сколько от дизентерии и тифа. И лечить было нечем, и питания не хватало. В войну четырнадцатого года так же было. Да еще газовая гангрена свирепствовала…
— А как тот лейтенант, которому вы закатили сразу пять доз противогангренозной сыворотки? — поинтересовался Решетов.
— Поправляется.
— И все-таки надо бы вам пойти к нейрохирургам в спецгоспиталь, — снова взялся за свое Злобин. — Или в группу ОРМУ[1]. Большую роль играет в этой войне нейрохирургия! Недаром главным хирургом Красной Армии назначен Николай Нилович Бурденко. Право же, не место вам здесь!
— Нет, я чувствую себя на месте.
— В самом деле! — вдруг весь как-то взъерошился Решетов. — Даже наши женщины не жалуются и не оглядываются на тот берег. Хотя невесело становится, когда рядом с блиндажом плещет Волга, а наверху, над обрывом, наседают немцы. — Решетов достал папиросу, почиркал пальцем о колесико зажигалки, потом заговорил спокойнее, но с грустью: — Раньше Волга текла в низовьях гораздо правее, потом произошел сдвиг, и остались там, в Сарпинских степях, лиманы, богатые травами, и цепь озер. На озерах камыши, в камышах волки да лисы, а кругом никогда не паханные земли — зимние пастбища южного овцеводства. Сизые и рыжие поля полынка, богатейший житняк, седина ковылей. Ветер да облака. Одинокий журавель колодца на дне сухой балочки. Полупустыня. А увидишь эти степи, вдохнешь запах полыни — защемит сердце, не забудешь. После осенних дождей там все зеленеет заново. Тогда начинается великое движение отар из Ставрополья, даже с Кавказа… Всем раздолье! Стрепеты ходят стаями, как куры, дрофы пасутся, разгуливают… А сайгаки! Ведь они, эти степные козы, бродят круглый год по нашим Сарпинским и Черным землям многотысячными стадами.
— Теперь? — спросил Иван Иванович, так просветлев, точно его вывели из душной землянки на неоглядные просторы.
— Теперь. Бродили… Их нигде в мире уже не осталось, кроме здешних мест да Южного Казахстана. Поэтому они под охраной закона… находились, — опять оговорился Решетов.
— Немцы их постреляют с самолетов, — сказал Злобин. — Мы берегли, охраняли, а они набросятся. Подумать только: миллионы гектаров пастбищных земель вольно лежали, а сейчас сидим на пятачках в двести — триста метров шириной!
28
Лина сдала раненых, привезенных ею в госпиталь в Ахтубинской пойме, вышла во двор, где ее ожидал такой же автобус, в каком ездила летом Варя Громова. Сбежав с крыльца большой крестьянской избы, девушка остановилась, пораженная тишиной в лесном поселке. Бегают ребятишки; свободно, не прячась, проходят взрослые; выздоравливающие раненые сидят на грудах бревен, греясь на проглянувшем из туч октябрьском, еще ласковом солнце. А воздух-то какой после прошедших дождей! И травами пахнет, и мокрой землей, и вянущими листьями. За серым стареньким плетешком бредут по улице, сдержанно гогоча, сытые гуси, помахивают на ходу крыльями, — искупались в протоке, что блестит за деревьями.
«Как тут спокойно, даже странно!»
Но издалека наплывало глухое гудение — отзвук сталинградских боев, и Лина сразу потянулась туда, к Семену, к своим бойцам, к Наташе. Задание выполнено, и надо как можно скорее возвращаться обратно.
Желтый лист слетел с еще зеленого тутового дерева, покружился в воздухе и послушно улегся в подставленную ладонь девушки. Широкий лист, он закрыл мозоль на подушечке большого пальца, набитую постоянным ползанием по земле, закрыл почерневшие черточки — все эти линии жизни, счастья, любви, о которых толковала однажды Лине цыганка.
Жизнь началась неизвестно где. По старому понятию, Лина явилась на свет незаконнорожденной. Мало того, ее еще подбросили к чужому порогу. Но все сложилось так, что никогда не чувствовала она себя подкидышем.
В детском доме были и такие, как она, и дети-сироты, помнившие родителей. Разница между ними заключалась лишь в воспоминаниях о прошлом. Жили хорошо. Играли. Работали в своем саду. Учились. Это был большой, теплый, действительно детский дом с массой цветов, вышивок, игрушек и настольных игр, стоявший на зеленой улице солнечной Одессы.
Теперь пришла любовь, и девушке, не знавшей родителей, с особенной силой захотелось иметь семью. Как бы она любила своих детей, воспитывала, ласкала, шлепала за шалости, пела бы им песни! Пусть бы росли, шалили, шумели, помогали ей по хозяйству: ведь она должна еще и работать.