Маленький домик прилепился к откосу берега. Раньше — крутой подъем по ступеням, выбитым в жесткой земле (только козам прыгать), сейчас по старой тропе — узкая траншейка. На каждом шагу землянки-саманушки, заваленные песком, закиданные бурьяном, — наивно-беспечное ухищрение жителей: авось да не приметит!
Хозяйка домика добровольно стирает белье для госпиталя.
— Беда с бельем, — пожаловалась она Хижняку, сразу угадав в нем душу заботника. — Волга рядом, а за водой ходить только по ночам можно. Ночью и стираем! А сушить когда? Не разрешают белое — маскировка нарушается. Только развешаем — летит. Снимай, значит. Отбомбят — опять вешаем. До того утаскаем — не видно, стирано или нет.
— У нас жительница стирает солдатам, так в развалине сушит.
— И я бы в развалине, да нет ее: все разметали.
— Когда же эвакуируетесь?
Хозяйка простодушно и застенчиво усмехнулась всеми морщинками сухонького лица:
— Боюся. Волга-то кипит от снарядов! Как раз утонешь. Нет, теперь уж все одно: что вам, то и нам.
— Видишь, Денис Антонович, какое убежище! — Иван Иванович распахнул дверцу в стене. — Прямо из горенки вырыта штольня.
— Славно. — Хижняк оглянул маленькое помещение. — После хозяйке пригодится вместо погреба. — Он помолчал, потом сказал тихонько: — Ночью у центральной переправы шарахнула тонная бомба в береговой откос и отвалила целый край. Семь блиндажей засыпало.
— Бывает, — ответил Иван Иванович, отлично понимая ход мыслей фельдшера.
Они разостлали полотенце на столе в штольне и, усевшись на нарах, стали выгружать перед коптилкой содержимое своих походных подсумков. Хлеб. Консервы. С десяток помидоров. Лук. Фляжка разведенного спирта.
— Богато! Вот вам и прощальный пир, — сказал довольный Хижняк, вспарывая ножом консервную банку. — А помните, как нас провожали на Каменушке? — Синие глаза фельдшера заволоклись дымкой. — Наташка моя уже большая теперь. Нынче таких петухов мне нарисовала!.. — Он полез в карман, бережно вынул последние письма.
Иван Иванович взял листок бумаги, исчерканный вдоль и поперек, испещренный какими-то кружками, точками, кривыми квадратами.
— Где же петухи?
— Да сплошь петухи. Это ведь понимать надо! Во всяком случае, карандаш в руке держит уже твердо. Эх, понянчил бы я ее сейчас! Лена пишет: подходит дочка и говорит: «Угадай — что у меня на русском языке?» Открыла рот, а там виноградная косточка. Понимаете? — Лицо фельдшера так и расцвело от отцовской гордости. — Старшие ребятишки ходят в школу, ну и разговоры дома, конечно, об уроках, об отметках. Наташенька и наслушалась, какие предметы они изучают… Но ведь это придумать надо: «Угадай — что у меня на русском языке?»
Друзья помолчали. Каждый думал о своем. Хижняк первый встрепенулся, взглянул на хирурга, увидел туго сведенные брови, суровое и печальное выражение его лица.
— Может, мы с вами больше не увидимся, Иван Иванович. Извините уж… Я хотел вас о Варе спросить… Все-таки она мне вроде дочь родная, и Лена о ней тоже болеет. Как вы думаете о Вареньке?..
Аржанов не ответил, собираясь с мыслями.
— Ей-богу, никого лучше вы не найдете. Чего вам еще нужно? Конечно, может найтись другая, да ведь надо с ее семейным положением считаться!
— С чьим положением, Денис Антонович?
Лицо Хижняка покрылось бурым румянцем, но он не отвел взгляда.
— Хотя бы и Ларисы Петровны. Муж ведь у нее и ребенок. Вот письмо получила… неподходящая для вас статья…
Иван Иванович угрюмо насупился.
— Ох, Денис, Денис! Время ли сейчас решать такое?
— Бросьте вы… Захватило бы, не стали бы рассуждать, — сердито перебил фельдшер. — Если Варенька вам не по душе, сумейте разубедить ее: не я, мол, судьба твоя. А то сохнет девчина, и другие по ней зря сохнут. Ладно, я без намеков: разве плох Платон Логунов? Зачем же вы солнышко от него заслонили?
— И не стыдно тебе, Денис Антонович?
— Чего же мне стыдиться. Я вам всем добра желаю… Люблю, как родных, и хочется мне, чтобы не было в нашем семействе несчастных. Думаете, мало я за вас душой переболел! И моя Лена тоже. До сих пор она мечтает о вашем примирении с Ольгой Павловной.
— А вы?
— Я — против. Чего уж кривыми-то дорогами ходить!
— Это правда. О чем толковать, если там жизнь сложилась дружная…
«Значит, он и сейчас готов примириться с Ольгой… — отметил про себя Хижняк, наконец-таки вспомнив о хозяйстве, и с досадой пропорол финским ножом крышку второй консервной банки. — Вот уж верно говорят: сердцу не прикажешь! Не стану больше вмешиваться, только бередишь зря…»
Фельдшер налил стопки и посмотрел на часы: шел уже пятый.
— Задержался что-то Платон Артемович. И Вареньки нет… Ан идет! — обрадовался Хижняк, оглядываясь на дверь, где послышались четкие мужские шаги. — Точно! Он!
Но Иван Иванович и сам уже видел входившего Логунова.
— Ну вот… отправляемся. — Логунов пожал руку Аржанову, обнял Хижняка, крепко встряхнул его. — Ох, старина! Какой ты сивый стал!
— Небось, тут и побуреешь и поседеешь, — добродушно пошутил Денис Антонович.
— Не жалеешь, что уходишь из операционной?
Хижняк пожал крутыми плечами.
— Да как сказать… Все-таки мне легче работать ротным фельдшером, чем девушке какой хлипкой.
Я так и заявил прошлый раз начальнику санотдела: «Если потребуется, присылайте замену, я всегда на позицию готов, как штык! Он и вспомнил про меня…»
— Тогда будем воевать вместе!
— И то правда! Давай вместе! — Хижняк крепко ударил ладонью в протянутую ладонь Логунова.
Иван Иванович смотрел на них. Скрытое волнение легкой судорогой пробежало по обострившимся чертам его лица. Он любил Хижняка, ценил Логунова… Смутная ревность к их дружбе шевельнулась в его душе и большая печаль о том, что они покидали его, и, возможно, навсегда покидали…
Он вздохнул, первый поднял свою стопку — гладко обрезанную консервную банку:
— За встречу!
— За успех!
— За победу нашу!
11
— Мы привыкли спать, где придется, — сказала Наташа и вопросительно взглянула на Лину.
Слух у нее после контузии все еще не восстановился, и они с Линой были неразлучны: вместе лазили по буграм берега, по улицам, выходящим к реке, подбирали раненых, несли их в госпиталь, вместе падали, когда слышался свист бомбы.
— Ты — мои уши, — говорила Наташа, — без тебя я пропала бы. И уж, наверное, меня отправили бы за Волгу…
Сейчас они вместе с Ларисой Фирсовой и Варварой сидели на дне воронки возле своего разбитого блиндажа и сообща решали, где бы им отдохнуть. Поминутно то одна, то другая окидывали взглядом мутневший над ними кусок неба, исчерченный, измазанный полосами дыма и выхлопных газов. Когда самолеты фашистов снова и снова прорезали нависшую мглу, головы людей вжимались в плечи. Черными облачками разрывалась в воздухе шрапнель, взревев, бухались в воду бомбы и снаряды, холодя сердце, лопались мины. Страшно было и на реке, и на кромке берега, и над кручей обрыва.
— Говорят, больше восьмидесяти процентов снарядов перелетает через полосу нашей обороны и падает в Волгу, — сказала Лариса, которая спокойно сидела, охватив колени, словно где-нибудь на безопасном привале. Никак не соответствовали грубым сапогам ее выхоленные, уже зажившие руки хирурга с тонкими пальцами и узкими маленькими ногтями, так же как не подходили воротнику солдатской шинели блестящий узел темно-русых волос и нежная белизна шеи. — Если бы все это железо обрушивалось сюда, они бы нас задолбили! Вот что, девчата: мы с Варенькой пойдем в госпитальное отделение, я хоть с Алешей побуду, а вы идите в подвал, где мирные жители. Завтра саперы соорудят нам новый дворец…
Взрыв большой бомбы поколебал берег, вихрь пыли взметнулся над краем воронки.
— Однако сидеть здесь нельзя, девочки! — Лариса приподнялась. — А ну, быстро!
Одна за другой они выскочили из воронки и нырнули в щель соединительного хода.
В подвале, под развалинами какого-то серого здания, притулившегося возле обрыва, девушек встретил дикий вопль. Много криков слышала Лина за последнее время: надрывающие душу стоны и оханье раненых, пронзительный вой испуга и боли, плач детишек, исступленные рыданья матерей, нечеловеческий рев потерявших рассудок, но этот крик был особенный… Лина прислушалась. Нет, кричал не раненый.