— Я не понимаю…
— Ну, черт, как это? Я хочу… Ну, видишь ли, там, у белых, ты…
— Можешь быть спокоен, — сухо сказал Никита, — я ничем не буду полезен ни белым, ни вам. Можешь…
— Ладно! — коротко и громко оборвал Ростислав. — Тогда тебе нужно поскорее уходить, до рассвета.
— Ты должен распорядиться, чтобы меня отпустили.
— Я не задерживаю тебя, — отрезал Ростислав и широким, сильным шагом вышел из юрты.
Несколько минут спустя он ввел в юрту казака и велел ему подождать.
Он долго возился с фитилем лампы, стараясь разжечь его.
— Тебе посветить? — спросил Никита.
— Пожалуйста.
— Вот пропуск, — сказал он, протягивая бумажку казаку. — Только… понял? Шито-крыто!
— Индульгенция? — усмехнулся Никита.
— Что это?
— Католические попы выдавали такие свидетельства об отпущении грехов.
— Ты ни в чем не грешен, — коротко сказал Ростислав.
Никита взялся за свою поклажу. Она была невелика: к ранцу германского военного образца подвешивался подсумок с хлебом, сухарями и чайник. Никита надел ремни на плечи, попробовал, хорошо ли сидит ранец, и протянул брату руку.
— Спасибо, Ростислав. Прощай.
— Прощай, — отозвался Ростислав и пожал руку.
В молчании все вышли из юрты. Следом за ними тотчас вылез Евграф. Он поднялся с кошмы так тихо, что стало ясно: он слышал весь разговор братьев и притворялся спящим.
Казак повел Никиту вдоль берега реки, к броду. Рассвет уже давал себя знать, быстро уходившие люди были видны отчетливо.
Тут внезапно заволновался Евграф. В растерянности он взглянул на Ростислава, потом вслед Никите и хрипло, почти безголосо вскрикнул:
— Никита Васильич, постой! Постой минутку!
Он тяжело сорвался с места, но, не добежав до Никиты, остановился, посмотрел на Ростислава, будто колеблясь — вернуться ему или догонять Никиту.
— Подсумочек-то у его слабо привязан, подтянуть надо! — закричал он не то Ростиславу, не то провожавшему Никиту казаку.
Он опять сорвался, зачем-то махнул рукою и побежал за Никитой.
Догнав его, он старательно притянул подсумок к ранцу, ощупал ремни и, дотронувшись до плеча Никиты, сказал с ласковой серьезностью:
— Теперь ладно, ступай с богом.
Никита потянулся обнять его, но Евграф отстранился и со строгим, исполненным достоинства лицом зашагал назад к юрте.
Тогда, увидев все еще стоявшего около юрты Ростислава, Никита крикнул:
— Нашим кланяться, что ли?
Ростислав быстро повернулся и скользнул в юрту, но почти в то же мгновение выскочил снова наружу и, подняв над головою руку, помахивая в такт своим словам, ответил раздельно и громко:
— Ну, какой разговор! Конечно, кланяйся отцу, и маме, и всем, кто там из наших!..
Он опять юркнул за ковер.
Евграф обернулся, приостанавливаясь, снял картуз.
— От меня Василь Леонтьичу поклон, — сказал он степенно.
Глазки его остро, по-стариковски, засветились, он высморкался и стал неподвижно смотреть вслед уходившему Никите.
Глава третья
Когда-то, от скуки, Варвара Михайловна выписала пишущую машинку «ремингтон», немного поучилась писать, потом забросила. Машинка стояла на прилавке, неподалеку от кассы, в том узеньком неудобном уголке, откуда железная дверь выводила в жилую половину шерстобитовского дома. В этом уголке вокруг кассы любил вертеться и проявлять расторопность Витька.
Изредка, по утрам или к вечеру, в часы малолюдия и вялой торговли, Витька подбирался к пишущей машинке, вкладывал в ролик листок оберточной бумаги и задумчиво выстукивал указательным пальцем: «Виктор Иванович Чупрыков. Витя. Витька. Витька Чупрыков.? § %…» «%… Варенька. Варюша Шерстобитова… В. Чупрыков: % %?? §§» «…В. Чупрыков. Варенька. В. Чупрыкова». И так раз по сто.
Ему никто не мешал, в магазине раздавались привычные позвякиванья гирек по медным чашкам весов, он погружался в мечтательность, подергивая пальцами кончик своего носа и тонкие, круто вырисованные ноздри. Желтенькие глазки его, как завороженные, впивались в последние слова, отпечатанные на обертке: «Варенька. В. Чупрыкова», слеза застилала ему взор, он всхлипывал, точно во сне, и еще более задумчиво печатал: «В. и В. Чупрыковы».
Если поблизости оказывалась Варвара Михайловна, она потихоньку подходила к Витьке, заглядывала через его плечо на бумагу и, расхохотавшись, громко, на весь магазин, восклицала:
— Ах, какой ты дурак! Вот дурак!
В смехе ее, несмотря на выразительность «дурака», бывало немало добродушия, и Витька обижался только для виду, в расчете побольше развеселить хозяйскую дочку.
Он жил в долголетней и безошибочной уверенности, что главное в его отношениях с Варварой Михайловной — веселость. С ребячьей поры он изощрялся в проказах, шутовских придумках и затеях, чтобы укрепить, связать потуже свой необычный союз с Варенькой.
Тоска, тощища без конца, без краешка, отчаяние озорства, высмеянная страсть, нелепая чувствительная мечта и скрытый заветный расчет — все перепуталось в этом союзе.
Он был торжественно — о да, почти торжественно — заключен давным-давно, едва начались поездки на Чаган и Урал, пикники с офицерами, сватовство купеческих сынков, гулянья в коммерческом клубе и войсковом собрании, едва Вареньку, Варюшу, Варю приказчики назвали уважительно Варварой Михайловной.
Торжество случилось летом, на луке, в путаных зарослях ежевики, в знойной полуденной истоме. Варенька захватила с собой бутылку портвейна и пачку печенья. Витька был принаряжен — в парусиновом пиджачке и с пенсне на боковом кармашке. Пенсне он незадолго до того приобрел, уверяя, что у него болят глаза от солнца. Но нос его был плохо приспособлен для такого украшения, и он накалывал пенсне английской булавочкой на кармашек.
Сначала собирали по кустам ежевику, потом, развалившись под деревом, распили портвейн. Вино было теплое, Варенька щедро наливала в стакан, и Витька быстро пьянел.
— Я вас очень обожаю, Варюша, — говорил он блаженно, растирая по лицу клейкий, блестящий пот, — не в сравненье больше других. Другие, может, подлаживаются, а я чувствую. И вы это замечаете и выделяете меня из толпы, а я опять же это чувствую, потому что не как все, а не в сравненье тоньше.
— Тонок, что говорить, — ухмыльнулась Варенька.
— Я, Варюша, отлично понимаю, что на вас редкий который может угодить. У вас желание высокое, и вся вы так и рветесь.
— Ха-ха! Рвусь! Ну на, выпей!
— Я вас понимаю, потому что не как все, — продолжал Витька.
Он выпил, лицо его покрылось малиновыми пятнами, глазки растроганно лучились.
— Я с детских лет, Варюша, был ребенок беда какой смекалистый, и ум мой был особенный. Например, я вам расскажу случай из жизни. Лет десяти от роду приходит мне мысль — а что такое фамилье? Вот там Петров, Сидоров? Я долго над этим думал. Вроде как воздух — ни пощупать, ни увидеть, а без него жить нельзя, без фамилья. У нас в городе, помню, очень меня одно фамилье удивило. Галкин-Враский. Богадельня была Галкина-Враского, я мимо ходил, читал и думал. Я уж тогда грамоте хорошо знал. Вот я и решаю — врешь! Там Петров, Сидоров, как хотят, а я свое фамилье должен держать твердо! Чупрыков! Вот я тогда беру кусок сыромятной кожи, пишу на нем мелко «Чу-пры-ков» и потом режу наскрозь ножиком. Два дня резал. Получилось тонко, как кружева: Чупрыков. Тогда я это на шнурок и на шею, рядом с нательным крестом. Так всю жизнь носил и сейчас ношу, а умирать буду — сыну отдам, пусть тоже носит. Вынул, посмотрел — это я, Чупрыков, буква в букву. Воздух? — ан нет! — кожа! не сносится, не пачпорт, который всякий может подделать. На груди ношу, освятил сердцем, вот…
Витька расстегнул ворот рубахи и вытащил из-за пазухи два шнурка. На одном болтался серебряный крестик, на другом — засаленный черный лоскут кожи, длиною с вершок, в мелких петлях и отверстиях. Витька подполз к Вареньке и показал талисман. Она засмеялась. Он довольно и обрадованно завторил ей беззвучным, дробным смешком.