— Власть божия! — произнес в размышлении рассказчик.
— Никто как бог! — прибавили другие мужики.
Подобных рассказов много довелось услышать нашим приятелям. Там семеро баб уселось в один плохой ботничишко, каждая с двухдневным запасом хлеба, — они отправлялись на барщину на горы, — и «господь знает как» перевернулись; известно, бабы. Там мужик весельце позабыл захватить; доеду, говорит, чай, и с колочком: смерть не хоцца домой ворочаться; поехал — и не доехал! У того ботничишко был худенький, словно решето, да думал — ничего: отольюсь, господь пронесет! Ан не пронес! Несправедливо было бы утверждать, что главную роль во всех подобных случаях играет беспечность. Как облило кругом да нечего перекусить, так поедешь и на дырявом ботнике. А бывает и то: пришли семеро к берегу, а ботник, глянь, всего один и не то чтобы ражий; вряд ли семерых поднимет, — где, чай, поднять! — не подымет! А дело вкруте, не стоять же у берегу, склавши руки! И так уж спозднились — чай, ждут! Сел один, другой, третий. «А мы-то как же, братцы? Уж ехать так ехать коли всем» — «Бог милостив! Бог милостив!» И поехали. И ведь, случается, проедут благополучно. Проехали сегодня — поедут и завтра. Из таких-то и им подобных элементов образуется то, что известно под общим именем «изумительной беспечности мужика».
По моему мнению, если уж дело зашло о беспечности, то ничего не могло быть беспечнее настоящего поведения наших приятелей, которым ничто не мешало воротиться и переждать разлив в ближайшем городе. Они и сами начинали так думать, напуганные рассказами мужиков и действительными опасностями плавания. Но теперь ворочаться было уже поздно. Да и надо признаться: если мужики были мастера пугать, то они также мастера были разрушать страх, минуя благополучно всё трудное и опасное в плавании.
Кто из тех, кому случалось в положении, подобном теперешнему положению наших приятелей, доверять свою особу русскому мужику, не сознается, что особа его была сбережена и доставлена, куда следует, если не самым безопаснейшим, то самым кратчайшим путем и притом в совершенной целости? Случилось, что какая-то овдовевшая барыня, отправляясь, по смерти мужа своего, петербургского лекаря, на жительство в деревню в огромной шестиместной карете, нагруженной детьми, гувернантками и нянюшками и собачонками, доехав благополучно до Вязников, встретила совершенную невозможность продолжать путь и добраться до своей усадьбы, лежавшей верст пятьдесят в сторону — где именно, не знала и сама владелица.
Около почтовой гостиницы, где остановилась барыня, собрались ямщики со всего города и пригородной слободы; судили, рядили, спорили о том, в которой стороне Коромыслово? На какие села и деревни должно ехать, чтоб попасть в Коромыслово? И можно ли добраться теперь до Коромыслова, так как там места низкие и разлив еще в полном развале (барыня ехала в одну пору с нашими приятелями)?
Наконец решили, что проехать туда невозможно, и все наотрез отказались. Но выискался один, который объявил, что он Коромыслово знает, что он возил туда в 1829 году какого-то барина, который пробыл там два дня, сменил старосту и уехал (барыня вспомнила, что муж ее действительно в этом году ездил в имение); в заключение ямщик объявил, что берется доставить барыню в Коромыслово, если ему хорошо заплатят.
Хозяин гостиницы и все остальные ямщики утверждали, что не довезет, а он всё стоял на своем. Горькая вдова, лишившаяся супруга, судя по совершенной еще чистоте ее траурного платья, не больше месяца, думала, думала, что ей делать — оставаться ли на целые три недели в городе или предаться на волю судьбы, — и наконец решилась ехать.
Ямщик взял славную плату, но действительно сдержал обещание, только ему пришлось работать дорогого едва ли не более, чем шести его лошадям; он переносил поодиночке членов семейства через каждое болото, которое встречалось на пути, шествуя со своей ношей иногда по пояс в воде и делая таким образом при каждой переправе по пяти концов взад и вперед, а надо сказать, что некоторые концы были иногда не менее полуверсты.
Мальчишка, правивший уносными лошадьми, мало облегчал его труды, а скоро и совсем сделался ему бесполезен, потому что барыня перестала доверять ему даже своих собачонок, после того как этот малорослый трусишка, забравшись на середину глубокого болота, так что вода подступила ему под мышки, разревелся благим матом, не смея ступить ни взад ни вперед, и выпустил из рук любимую барынину собачонку, крича во всю глотку: «Дядя Никита, тону! дядюшка! помоги… тону! тону! батюшки!» При этом зрелище отчаяние генеральши и всех остальных членов семейства выразилось раздирающими криками, соединенными с проклятиями ямщику и глупому мальчишке. Гувернантки, нянюшки, все члены семейства, малые и большие, частью уже перенесенные на другой берег, частью еще ожидавшие своей очереди у экипажей, составляя две отчаянные и живописные группы, простирали руки к погибающей Фанни, маня ее к себе и призывая нежнейшими именами: «Фанни, Фанни, Фанничка, Фанни! Сюда, Фанни! Сюда, голубушка!»
Этот концерт, составленный из детских и старческих, пискливых и грубых голосов, был такого свойства, что лошади, стоявшие на берегу, испустили громкое ржание и довольно решительно двинули экипаж. Но, к счастию, ямщик остановил их, закричав с середины болота, где он стоял по пояс в воде, держа над головой семилетнюю дочь путешественницы: «Куды, черти проклятые!.. тпрррр!..»
После этого крика лошади остановились как вкопанные и ямщик продолжал свой путь, — но… о, верх несчастий! толстая собачонка, сбитая с толку призывными криками с двух противуположных берегов, между тем чуть не утонула, бросаясь то в ту, то в другую сторону и не решаясь, куда пристать. Крики отчаяния усилились. Ямщик и тут поспел на выручку; поставив барышню на берег, он бросился в лужу и вытащил собачонку, прикрикнув мимоходом на своего фалетура: «У, мозгляк! иди у меня, а то я те…» И мальчишка понял. Эта сцена по своему величию и оригинальной обстановке стоила бы алмазного пера самого господина Евгения Сю, напоминая мужественного Дагобера, когда неустрашимый воин выносит на руках своих из разверстой бездны трепещущих Розу и Бланку, из какой-нибудь бездны, выкопанной под ногами сироток хитрыми иезуитами.
Перетаскав на другой берег всё население кареты, ямщик, весь мокрый, садился на козлы, нещадно понукая лошадей, и кое-как переправлял экипаж.
Таким образом он ехал эти пятьдесят верст трои сутки, не просыхая ни на минуту в течение их и делая каждый день по крайней мере пятнадцать верст пешком по болоту с более или менее тяжелой ношей.
Читатель! Если французский Дагобер умилял твое чувствительное сердце своею храбростью и неутомимостью, не будь несправедлив и к русскому. Впрочем, я еще не досказал развязки, которую сам слышал, проживая в то время в В<язника>х в почтовой гостинице, и которую потому мне непременно хочется рассказать.
Совершив свой поистине дагоберовский подвиг, ямщик воротился в город, вовсе не рассказывал о понесенных им трудах и даже неохотно отвечал, когда его спрашивали: «Ну что, довез?»
— А то не довезть, что ли?
— Велик разлив?
— Мал ли разлив.
— Как же ты с каретой?
— А что?
— Чай, вязнет?
— Чего вязнуть пустой?
— Пустой? А господа как?
— Чаво?
— В руках, что ль, переносил господ?
— А то как же?
— Чай, тяжело?
— Чаво?
— Нелегко, чай. Вишь, их артель какая была!
— Мала ли артель.
— Поди, намаялся?
Ямщик не отвечал.
— Много на водку дала?
Тоже молчание.
И только выспавшись и съев потом два обеда разом, состоявшие из щей с говядиной, каши и ситника с медом, Никита покинул вопросительную форму, в которую обыкновенно облекал свои ответы и с которою редко расставался, — и удовлетворил любопытству своих товарищей следующим дополнением: «Оно бы всё ничего — и дети и мамзели — всё такая жидень, что и говорить не стоит, — что с пером идешь! Да кабы не сама… ну, сама грузна, не приведи бог! Одинова как зашел я с ней посередь болота, а болото долгое, да топь такая, ногу так и сосет, — куда сила девалась! рученьки ломит, коленки подгибаются, ну, думаю, барынька! будет у те крику ужо, как, не приведи бог, опущу… И чуть вот одна минуточка еще — не вынесть бы, прощай бы, барыня, — опустил бы на самую что ни есть глубь, точь-в-точь как постреленок Гаврюшка, что со мной фалетуром был, — испугался да как бросит барынину собачку… крик такой поднялся… и, господи упаси! Одначе понатужился и ничего, вынес, только уж так маненечко не дошел: да думал — сухо, в сапогах не слыхать, — спустил, а она, вишь, башмак обмочила, как примется бранить… „Да что ж ты стал, — говорит, — не идешь за мамзель Ракуреи да за Фанничкой?“ А мне уж не до Фаннички, как пустил-то я ее — стою, а меня так вот и шатает и шатает. Смерть отдохнуть хочется, да, видишь, торопит: „Ну, скорей, — говорит, — надо засветло к ночлегу поспеть…“ И пошел».