— Наследство, что ли, ты получил, братец? — наконец он спросил его с изумлением и, не дож<ид>аясь ответа, продолжал:- Хорошо, хорошо, братец. Это очень хорошо, что ты употребляешь деньги как следует. Только, братец, надо тебя немножко воспитать… Этот шарф, может, он очень хорош, только светские люди таких шарфов не носят: пестро! Как раз прослывешь, моншер, человеком дурного тона. Вот сюртук так хорош: только ты совсем не умеешь его носить, моншер, надо, чтоб во всем был шик, чтобы всё было небрежно, свободно, вот так (и он откидывал лацканы и воротник сюртука на бледном и неподвижном нашем герое). Жилет тоже хорош, только что за портной делал тебе, братец? Совсем почти белье не видать… Надо, чтоб было больше белья, моншер, больше белья! главное дело, больше белья; я, ты знаешь, знаком-таки со многими аристократами, можно сказать, да и сам умею-таки одеваться, ты уж меня послушай. Я тебя в год так поставлю… Что же ты не ешь супу, братец? Славный, должно быть, суп! Вот за то я тебя люблю, что при деньгах не пошел куда-нибудь… У тебя, братец, наклонности благородные, аристократические… А! а! и шампанское!.. браво! браво! моншер! Теперь я вижу, что ты умеешь жить!
— Это кислые щи, — сказал чиновник наш едва внятным, дрожащим голосом.
— Кислые щи! Нехорошо, моншер! Порядочные люди кислых щей не пьют! Фи! Я удивляюсь даже, как тебе дали кислых щей в такой ресторации. Стыдно, кажется, и у человека спросить… «Дай, братец, мне кислых щей!» Ха! ха! Ведь кислые щи продают у харчевен на столиках много… Пей, моншер, лимонад газов. При твоем состоянии… А много ли ты наследства-то получил?
— Я не получал никакого наследства.
— Как! а сюртук! а жилет! а шарф! а сапоги! а обед! Нет, моншер, я ведь знаю: таких вещей на семьсот рублей жалованья иметь нельзя…
— Прообедать пять рублей раз в месяц я могу и при моем жалованье, а платье я взял надеть у одного знакомого, даже почти родственника, который на днях приехал в остановился у меня…
— И сапоги? — спросил Побегушкин, которому, казалось, особенно нравились сапоги нашего чиновника, потому что он не сводил с них глаз.
— Нет, сапоги я сам заказывал.
— И много взяли с тебя?
Чиновник наш, казалось, несколько затруднился, но, подумав, он отвечал:
— Пятнадцать рублей.
— Как! Только пятнадцать рублей такие чудесные сапоги… Не может быть, моншер!
— Точно, — отвечал чиновник наш нерешительно.
— Да я за свои двадцать три рубля плачу, а всё не то; нет этого, знаешь, чтоб в ноге красота была; чтоб, знаешь, нога свободна была, как без сапога… Кто же тебе делал, моншер?
Казалось, герой наш пришел в затруднительное положение, как бы не знал, что сказать…
— Хоть убей, не помню! — наконец отвечал он.
— Вспомни, вспомни, моншер… Да я сейчас же к нему побегу… Пожалуйста! Ты должен непременно вспомнить, иначе я от тебя не отойду!
Такая решительная настойчивость, казалось, испугала нашего чиновника.
— По крайней мере не помнишь ли, где живет…
Но чиновник наш объявил, что забыл не только дом, Но и улицу, где живет.
— Подумай, братец, подумай, — сказал Побегушкин жалобно-умоляющим голосом.
И чиновник наш несколько минут старался или показывал, что старается вспомнить адрес, и наконец отвечал решительно:
— Хоть убей, не вспомню!
На лице молодого человека выразилось страдание.
— Эх, братец! — воскликнул он с горечью. <…>
Как только он сходил с Невского, он тотчас бережно снимал с рук перчатки и бережно клал их в карман… Когда же, повернув в Литейную или в другую улицу, вдруг замечал карету, тотчас надевал их снова, охорашивался и бежал безумно навстречу карете.
— Ну, брат, сколько хорошеньких видел сегодня! Хоть ты век себе по Невскому ходи, таких не увидишь. Нет, брат, аристократочки-то, брат, пешком не гуляют. На то у них экипаж, четверка, братец, форейтор кричит «пади! пади!», а я, братец, знай иду себе шаг за шагом; «кричи, кричи!» — думаю, а я шагу не прибавлю, а душа-то у меня вся в глазах…
— Уж раздавят тебя когда-нибудь, — заметил дрожащим голосом Иванов.
— Как бы не так, раздавят… Да что у меня, глаз нету, что ли? А кучер-то, да попробуй-ка он меня зацепить… Да разве он не знает, что у нас полиция есть.
В нем почему-то жило убеждение, что наконец какая-нибудь аристократочка (как говорил он) заметит его, сделает ему знак рукой, что он возьмет отличного извозчика не торгуясь, велит скакать за каретой; остановится в нескольких шагах там, где остановится карета, даст ей заметить себя, когда она будет выходить из кареты, вздохнет, положит руку на сердце и долго будет молчаливо бродить мимо ее окон; наконец выйдет служанка, молча, осторожным движением заставит его идти за собою, и вот он идет, сердце у него сильно бьется; он занят мыслью, что ей сказать, а между тем вот они прошли уже великолепную лестницу, швейцар в желтой ливрее вежливо привстал перед ним, и вот они уже входят в дверь; вот они проходят комнату, другую, третью, а бронза, фарфор, великолепные зеркала так и кидаются ему в глаза, вот они вошли <в> комнату, уютную, чудно убранную и… «Подождите здесь», — говорит служанка и уходит. Он ждет, и вот является она… и проч. и пр. Он падает пред нею на колени. Таким образом он еще надеялся освободиться от чиновничества, в которое еще не втянулся и о котором не думал и не говорил с важностью, потому что получал только семьсот рублей жалованья и не имел никаких от него доходов. И он, заткнув руки в карманы своего коротенького пальто, бежал, словно возбужденный каким-нибудь сильным внутренним движением, опрометью, сам не зная куда, как бегают люди, занятые сильно какою-нибудь мыслью…
Он так был занят своею мыслью, что ему даже казалось иногда, что вот такая-то дама пристально на него взглянула… Раз ему показалось даже, что одна сделала ему ручкой (сомнительно, чтоб аристократки наши прибегали к таким способам изъявления своего внимания, но мечтатель наш имел свое понятие об аристократках)… Что с ним сделалось, странно поверить; сердце его так забилось, что он чуть не упал, коленки подогнулись; он весь замер, и только дикий, отчаянный крик: «Извозчик! извозчик!» — свидетельствовал, что он жив… И он обскакал несколько улиц, несколько магазинов, наконец карета остановилась у подъезда великолепного дома.
— Чья карета? — спросил он задыхающимся голосом у кучера с толстым брюхом и черной бородой.
— Чья?.. А тебе на что… чья?.. Господская!
— Да ты мне скажи, братец, чья?
— Проваливай, — закричал ему высокой гайдук, и карета въехала в ворота…
Он целые три часа до самого вечера ходил взад и вперед около дома; но никто не вышел позвать его… «Видно, муж дома!..» — подумал он и грустно ушел. А на другой день он уже с утра был тут, и, несмотря на то что и этот день и другие был тот же успех, он ходил, как накануне, праздно, гордо держал голову: ему всё мечталось о любви, о деньгах, которые она ему предложит, и о том, как он от них будет после отказываться, и он ел у Излера, не снимал перчаток даже и на Мещанской, которую глубоко презир<ал>, и после, когда год проходил, принужден был закладывать последние вещи на скудный обед.
Он знал наизусть несколько стихотворений гр. Ростопчиной, читал Одоев<ского> и Солл<огуба>… о прочих отзывался с презрением.
Читатели назовут его смешным и отчасти смешным, но пусть они заглянут в себя. Я знаю, что не один он. В нем только резко отразилась болезнь, общая всем петербуржцам… И вы, молодой человек <…>
И он погиб, бедная жертва хорошего тона, аристократ<ки> бы<ли> <…>
И Петербург будет равнодушно смеяться над ним за то, что резче других отразилась на нем страсть, волнующая все петербургские души, страсть невинная, но достигшая степени, на которой и самые невинные страсти становятся гибельны!
Разные бывают судьбы людские, и разные бывают несчастия. Иной глядит, как будто только что проглотил тухлую устрицу.
<II>