— Двугривенный, — повторила дама и опять пошла вперед, не оглядываясь.
Извозчик опять отстал.
— Нет, видно, тут взятки-то гладки… Пожалуй, и так, ни за копейку уйдет, — сказал сам себе извозчик и снова прикрикнул на свою клячу.
— Что ж, сударыня, угодно прокатиться?
— Я уж сказала — двугривенный. Извозчик помялся, почесал за ухом и сказал:
— Ну, нечего делать, садитесь… барыня-то добрая… может, на водку прибавите…
Дама почти в совершенном изнеможении опустилась на дрожки. Извозчик прикрикнул; дрожки, которые, не в укор будь сказано их сметливому хозяину, не совсем-то напоминали форму обыкновенных дрожек, поехали мерного шагообразною рысью по тряской мостовой, которая, к прискорбию порядочных людей, как известно, до того самолюбива, что всякому проезжему немилосердно жужжит в уши об услугах, которые ему оказывает.
После получасовой езды дрожки наконец остановились у подъезда уже знакомого нам дома на Английской набережной.
— Назад скоро поедете, сударыня? — спросил извозчик, сдавая, с стесненным сердцем, сдачу с полтинника,
— Скоро, — сказала дама и вошла в швейцарскую.
— Ради бога, — сказала она швейцару, — нельзя ли доложить обо мне барину так, чтобы никто, кроме его, не знал… Мне нужно его видеть на одну минуту…
Швейцар заспанными, красными глазами навыкате, которые, казалось, готовы были лопнуть от недавнего неумеренного употребления крепких напитков, смерил новопришедшую, приложил указательный палец ко лбу, как бы что-то вспоминая, и наконец сказал:
— Лопни мои глаза, я вас где-то видел, сударыня!
— Не об том дело; скажи, можешь ли ты сделать для меня услугу, о которой я тебя прошу.
— А что вы говорили? Я, кажется, ничего не слыхал, отсохни правая рука — ничего. Позвольте, кажется, четыре года назад…
Незнакомка повторила просьбу.
— Вот уж хоть сейчас провались я сквозь землю, — нельзя… Ах, батюшки! Ну так и есть — я вас узнал! Та-та-та! Вот что!
— Пожалуйста; я буду тебя благодарить, — сказала дама с усилием, робко озираясь кругом.
— Да говорю же я — нельзя, а уж коли я говорю нельзя, так, значит, нельзя…
— Ну так передай ему вот хоть это письмо поскорее… Ради бога! — Дама с умоляющим видом подала швейцару письмо. Она была в чрезвычайном волнении, беспрестанно робко озиралась во все стороны, как будто боялась чего, как будто ей стыдно было положения, в котором она находилась.
— Письмо? — сказал швейцар. — Провались я сквозь землю — ничего не понимаю…
— Кажется, нет ничего непонятного… Отдать…
— Отдать, да как я его отдам?.. Ведь барина-то нет в Петербурге… отсохни рука по локоть — нет… Он, видите, как говорят господа, давно уж вышел из границ: в Италию укатил!
Известие это, казалось, не слишком сильно поразило незнакомку. Напротив, при внимательном взгляде на нее, в первую минуту можно было еще прочесть на лице ее след какой-то нечаянной радости…
Она вышла из швейцарской.
В то время из ворот дома к подъезду его подлетела карста, лакей сошел с занятой и скрылся в швейцарской. Извозчик, который, втайне радуясь припрыснувшему дождичку, с нетерпением ждал возвращения незнакомки, при приближении кареты отъехал несколько в сторону…
— Что ж, прикажете подавать, барыня? — весело спросил он, увидя незнакомку…
— На Петербургскую сторону.
— В которую улицу?
— К Карповке.
— Два двугривенных.
— Четвертак.
— Нельзя-с; теперь грязно ходить; дождь-то порядочный… Седоков много будет… Платье испортить никому не охота.
— Четвертак.
И опять началась сцена, подобная давешней, которую православные русские извозчики имеют привычку разыгрывать почти со всяким седоком своим, не имеющим охоты бросать им лишние деньги.
Ряда на нынешний раз состоялась за три гривенника. Дрожки тронулись. В то же время из дома, в котором была незнакомка, вышли мужчина и дама и сели в карету. Карета быстро промчалась мимо дрожек. Грязь от колес ее брызнула на платье и на лицо незнакомки. Односложное восклицание страха и удивления вылетело из уст ее…
— Он здесь! Он не велел принимать меня… Но всё равно, по крайней мере, я избегла унижения! — проговорила она через несколько мгновений, следя глазами за удаляющейся каретой…
В Петербурге, в числе многих прекрасных обыкновений, есть обыкновение строить домы с подвалами, то есть оно, если хотите, не совсем с подвалами, а, как бы вам сказать, с нижними жильями, которые до половины находятся в земле, а другою половиною смотрят на свет божий чрез небольшие окна, опирающиеся с улицы на мостовую. В них, как надобно полагать, жить чрезвычайно приятно. Во-первых, одно удовольствие нанимать квартиру
Ни на земле, ни под землею —
и притом за довольно дешевую цену в отношении к ценности других квартир — должно возвышать человека до самого верхнего этажа дома, в подвале которого жить имеет он счастие. Во-вторых, его должно услаждать то, что он уже никогда не будет страдать чахоткою, если не получит ее во время обитания в вышеупомянутом жилище «ни на земле, ни под землею». В-третьих… но всех причин не перечтешь и до завтра… Чем предполагать, войдем лучше в один из таких подвалов и поверим предположения. Вот мы и вошли. Комната довольно чиста и опрятна; пол вымыт, выметен, мебель… Но где же тут мебель? Два плетеные стула, один кожаный; диван турецкий, зачиненный в разных местах русской выбойкой; столик маленький некрашеный, с отверстием в боку, напоминающим, что в нем был некогда ящик. Другой стол побольше в углу; на столе глиняная кружка, кувшин, несколько тарелок, три деревянные ложки и одна… позвольте… точно серебряная… что за роскошь? серебряная ложка! Налево от двери русская печка, которая, как можно заметить, несколько дней уже не топлена. На припечье сковорода, в углу дружно с кочергою ухват; в печурке сереньки, кремень и огниво. Направо от двери вешалка с женской одеждой; ее немного: три ситцевых платья, драдедамовый выношенный салоп и… позвольте… точно… бархатный черный капот, почти новый и прекрасно сделанный… опять роскошь!.. Но вот, кажется, и всё… нет… позвольте, мы забыли сказать главное. В дополнение ко всему, что мы описали, на диване сидела, сгорбившись, старушка с чулком в руке, который она старательно вязала, пристально глядя на свою работу в большие очки в медной оправе, которые были вздернуты на ее достаточно дородный нос.
В то самое время, когда она подбирала спустившиеся петли, дверь отворилась и в комнату вошла известная уже нам женщина.
— Ну что? — сказала старуха.
Новопришедшая печально покачала головой.
— Как, ничего? Ах, безбожная душа!
— Я его не видала.
— Александра Ивановна, мать моя, — побойся бога. Ты меня, бедную старуху, с голоду, что ли, уморить хочешь?
— Я сделала всё, что могла; я решалась на унижение…
— И, матушка, что тут за унижение!
— Я решалась просить милостыни у человека, которого презираю, ненавижу…
— Ну, что ж дальше?
— Но бог сам не захотел допустить меня до этого унижения. Он меня не принял и, верно, никогда не примет, потому что велел сказывать, как я догадываюсь, нарочно для меня, что он уехал из Петербурга.
— Ах, окаянной! Да ты-то чего смотрела… — И старуха опять с ожесточением напустилась на Александру Ивановну, которую вы, верно, давно уже узнали.
— Послушайте, Анна Тарасьевна, — сказала несчастная жертва решительно, — я долго терпела, теперь не могу терпеть больше. Вы несправедливы, мало того, вы жестоки ко мне. Вы делали меня одну виновницей наших горестей, нашей бедности — я молчала; вы беспрестанно преследовали меня упреками и бранью — я терпела. Вы заставляли меня делать больше, чем я могла, — я не противоречила. Я сносила всё, потому что была действительно виновата, хотя не столько, сколько вы меня обвиняли, но все-таки много, очень много. Я даже радовалась, когда вы терзали мое сердце; для меня тут была сладкая, невыразимая отрада: я чувствовала, что еще в земной жизни начинаю искупать заблуждения неопытной молодости… Но всему есть конец; в сердце человека есть такие струны, которые, когда их неосторожно затронут, нелегко смиряются при всех усилиях воли и разума. Несмотря на ваше дурное обращение со мною, на вашу беспрестанную суровость ко мне, я старалась сколько могла о вашем спокойствии, более своего собственного. Я уже сказала и повторю не без гордости, что, когда я увидела вас плачущую, отчаивающуюся, с трепетом с часу на час ожидающую неумолимой нищеты, — я решилась на величайшее унижение, какое только для меня возможно в жизни, я решилась принести для вас жертву, более которой я не могла принести ни для кого… Последнее, что оставалось мне в утешение, — моя благородная гордость, право вечно и самостоятельно презирать низкого виновника моих страданий, — я и тем решилась для вас пожертвовать… Я решилась преклонить перед ним колена, просить его помощи, просить у него куска хлеба, умолять его… тогда как целый ад в душе моей кипит против этого человека, когда при всех усилиях я не могу даже думать об нем без презрения; тогда как я знаю, что благодеяние его обожжет мою руку, лишит последнего спокойствия мое бедное, убитое сердце… И я решилась на всё это для вас… Не знаю, откуда взялась у меня решимость, но знаю, что если б теперь мне пришлось сделать это — я бы не могла… О, боже мой! Не мучьте же меня, не язвите упреками, иначе я буду думать, что смирение мое неприятно богу!