— И своего-то ангела отдать мне некому, друг ты мой! — вздохнув, заговорила старуха. — Ох, и где-то детки мои милые? Где детушки мои родименькие! Где-е? скажи ты мне?..
Последний вопрос сопровождался громким и внезапным рыданием, и как бы в ответ на него послышался какой-то посторонний, как бы сочувствующий вздох.
"Есть кто-то! — приостанавливаясь работать, недоумевал солдат. — Тоже плачет!"
В звуке, который послышался за занавеской, действительно слышались как будто слезы.
"Плачет и есть!"
Солдат осторожно положил на обрубок, заваленный принадлежностями сапожного дела, свою работу — рваный сапог, и стал едва заметно приближаться к занавеске, с каждым шагом все ниже и ниже наклоняясь и приседая к земле.
"Кто бы такой?" — подвигаясь на четвереньках, думал он.
— Ох, и взыщет господь за детушек моих! с господ взыщет! С нас что взыскать? мы люди подневольные! У нас воли не было ни капельки, ни единой минуточки! Был один страх — только всего! Чего со страху не сделаешь? И тебя ежели учнут бить да колотить, и ты уйдешь… И я бегивала, да глупа была, не знала, куда бежать! Ох, детушки мои! Где вы? ни одного нету! Теперь и волю дали, и хромая я, одна на всем свете, хоть бы кто один был жив, мальчик… пришел бы! нет, нету!..
Жилица плачет громко навзрыд, и ей отвечает какой-то мучительно болезненный стон неизвестного собеседника, вслед за которым вдруг раздается оглушительный лай, и солдат, просунувший было голову под занавеску, кубарем летит к своему обрубку…
— Дурдилка! Глупая! Цыц! Что ты это, глупая, на кого?.. — останавливает собаку старуха.
— Жид вас заешь! — потирая щеку, оцарапанную собакой, кричит совершенно рассерженный солдат. — С собаками разговаривают, дубье эдакое! Я думал… Ах вы, анафемы эдакие!.. Как же ты можешь с собакой разговаривать?..
— Да не с кем мне!..
— Не с кем! — несколько утихая и успокаиваясь, пробурчал солдат. — Не с кем! Какую отличную компанию нашла — собаку!..
— Да не с кем мне, батюшка!.. Все в господском доме жила, дворовая была, а вот теперь мне волю дали… Прослышали господа, дай бог им здоровья, что воля будет всем, ну и пустили меня на все четыре стороны, потому я уж стара стала… хрома, нога болит… что ж меня кормить-то задаром? Ну и отпустили! Ни отца, ни матери нет… деток нету! — У нас строгая была барыня… Н-ну с кем же мне? И есть что одна собака… Дурдилушка! что мы с тобой будем делать… а?..
— Ха-ха-ха! — совершенно успокоившись, засмеялся солдат. — Волю дали!.. И шутники же только, ей-сй!
— Уж да! Уж шутники!.. — согласилась старуха… — Пустили человека по ветру!..
— Ха-ха-ха! Ну, и как же теперь ты, старушка?
— И не знаю, господин кавалер! Я так думаю, надо с терпением ждать своей кончины!..
— Гм!.. По крайности ты бы с приезду, для начатия знакомства, хоть мало бы мальски угощеньица солдату? Все, авось, что-нибудь…
— Что ж, я с моим удовольствием: есть у меня серебряная ложка…
— Господская?
— Господская, господин служивый, не утаю! Не умирать, сам суди… Я почесть босиком ведь ушла на волю-то!
— Ну, ничего… ты эту ложку-то дай мне, а я уж все предоставлю и сдачи принесу!
Солдат скоро оделся и, ожидая ложки, которую старуха доставала из тряпок и узелков, смотрел на собаку и говорил:
— Ничего собачка!.. Они тоже случаются верные собаки… И разговор понимает!.. ничего!.. Я тебе сдачи принесу с ложки-то…
Солдат ушел. Старуха, в ожидании его, снова связывала свои тряпочки в узелки и плакала, а Дурдилка сидела против нее молча, угрюмо и не спускала с нее глаз.
II
Настасья, так звали старуху, действительно была в беззащитном положении. Круглая сирота и больная, она, кроме того, была несчастна незнанием жизни, несмотря на то, что была уже старуха. В самом деле: "дворня", "жизнь на воле", даже та, какую ведет ломовой извозчик, поденщик, простой нищий, это — большая разница. Все они знают людей равных себе, знают, как с ними вести дела, знают, на кого работают, потому что у каждого семья или хоть просто личная потребность не умереть с голоду. У каждого из них есть приемы, как изловчиться в трудной жизни. У Настасьи этого ничего нет. Хлеб она всю жизнь ела господский, — и теперь заработать его не умеет; работала она, что прикажут, но не для себя, а для других; а с людьми жила так, как приходилось. Словом, относительно жизни она была чистый ребенок. В течение двухлетнего житья в углах за ней заметили однажды грех, покражу платка, и долгое время звали воровкой, тогда как она лично не считала своего проступка пороком. Она привыкла к этому в дворне. И множество других привычек, усвоенных ею на дворне, въелось в нее и портило ее отношения хотя и к нищенской, но более или менее самостоятельной жизни, окружавшей ее на воле. Работает она, например, целую неделю без устали, по двугривенному в день в прачешной, встает в четыре часа и приходит в свой угол в девять; выработает что-нибудь и пропьет, хотя бы ей давно надо было купить башмаки. На нее, пьяную, смотрят с презрением (и действительно, она неприятна), а у ней нет другого удовольствия: до сорока лет она привыкла "урвать да уехать", то есть воспользоваться свободной минуткой, случайно попавшим гривенником. Другие из жильцов в углах угощают друг друга кофеем, сплетничают, ругают хозяев, ругают лавочника; она же ни к чему этому не имеет аппетита, она не привыкла стоять за себя. И как же скучно ей на воле!.. Как она печалится, видя, как живут люди, и сравнивая, как свой век прожила она. Из-за чего ей биться и мучиться, больными ногами стоять по колено в воде в холодной прачешной?.. Нет у ней ни друзей, ни детей. Друзья из той же дворни сами может быть, так же как и она, где-нибудь доживают свой век. А дети? О детях страшно и подумать… Куда она их девала? И зачем? Боялась строгой барыни, когда бога нужно было бояться больше ее! Душевное одиночество страшно вообще, и уж как страшно оно у Настасьи!.. В два года житья в углу ни одного вечера не прошло, чтобы трезвая или хмельная Настасья не плакалась на себя, возбуждая негодование соседей своим хриплым неприятным голосом, не плакалась перед Дурдилкой о своем горьком житье…
— Смотри! — говорила она Дурдилке, — только задумай уйти… Разыщу, удавлю своими руками!..
— Я те дам! — отзывался солдат. — Попробуй!
— И удушу! Ты что тут? Нешто твоя собака?
— Не моя, а не дам!.. На то есть начальство собак бить, — а не ты. Не дам!.. Себе возьму!
— К себе?.. Да ты хоть озолоти ее, не пойдет она к тебе.
— Эх, дура старая!.. Я ей кусок дам, она сейчас ко-мне пойдет!.. Сладкое ей у тебя житье, нечего сказать!.. Тютек!.. Иси, сюда, пострел!
— Ну-ну! — говорит Настасья, смотря на Дурдил-ку. — Поди-поди, попробуй!
— Иси, сюда! на говядины!
— Поди, Дурдилка, возьми у кавалера говядины, она у него с француза еще в зубах застряла…
— Старуха-а! не шуми! — довольно строго предостерегает солдат.
— Ты зови собаку-то!.. Ну зови!.. чего ж ты?
— Старая баба! — презрительно заключает солдат, так как Дурдилка решительно не поддавалась соблазну.
— Ай взял? — с удовольствием кричит Настасья соседу… — Так, так, Дурдилушка! На тебе корочку, у-у ты, моя легковерная слуга!
Настасья употребляла иногда в разговоре слова совсем не те, какие следует; это потому, что она на своем веку слышала слов довольно мало и теперь, на воле, усвоивала всякое слово без разбору.
"Легковерная", по словам Настасьи, Дурдилка была действительно верная собака, и не потому, чтобы она была облагодетельствована Настасьей, а по одинаковости положения. Это тоже была "дворовая" собака, без конуры, без хозяина. В характере ее было много мрачности, равнодушия и вместе недоверия. "На кость!" — говорит ей какой-нибудь добрый обыватель угла. Дурдилка мрачно смотрит на него и не идет. "На, дура!" Она чуть-чуть вильнет хвостом и — все ни с места. Надо бросить кость и уйти: и тогда, подождав и убедившись, что кость одна и никто над ней не сторожит, она медленно подойдет к ней, медленно возьмет и медленно понесет в такой угол, где уж ее не сыщешь. В жизни Дурдилки бывали разные случаи и разные повара. То она привыкнет свободно входить в кухню и наверное рассчитывать на кость; то вдруг, явившись в веселом расположении духа, получает от нового повара полный ковш кипятку на свою спину. Когда ее били, она не визжала и не рычала, а только поджимала хвост и уходила: она привыкла. Настасью она знала и была уверена, что если у Настасьи есть что-нибудь из съестного, то и ей, Дурдилке, достанется. От этого она и верна была ей; да кроме того она чувствовала, что время ее прошло, что собака она была не хозяйственная и что на улице ей делать нечего: только поглядит, да и пойдет в угол лечь. Во всем доме, во всем дворе ей не симпатизировала ни одна собака. Если иной раз к ней разлетится какой-нибудь джентльмен, то Дурдилка просто отойдет от него, опустив голову, словно конфузясь за джентльмена, что он не на ту напал. И джентльмен действительно поглядит ей вслед чуть-чуть и тоже уйдет. Настасье нравилось это отчуждение Дурдилки от собачьего общества. "Нечего тебе с ними, — говорила она ей: — что за компания? Издерут последнюю шкуру. На кость — и сиди!" И Дурдилка сидела в ее углу. Раз только Дурдилка позволила было себе вмешаться в чужие дела. Выйдя на двор, она увидела, что с молоденьким, месяцев пяти, щенком играет собачка, постарше щенка месяцами двумя. Собачка повалилась на спину и пренежно целовала щенка, который совал ей голову в самый рот. Дурдилка зарычала на собаку. В эту самую минуту ее настигла возвращавшаяся домой Настасья. Как несчастная мать, много выстрадавшая из-за неудовлетворенного чувства любви, она сразу поняла, что тут происходит.