— Скворца? Ты бы мне сказал, я б тебе шест принес.
— Принеси.
— Ей-богу, принесу. Мы вот как: пойдем-ко с тобой в осиновую рощу да хорошую жердь вытянем оттуда. Ладно, что ли?
— Ладно.
— Ну так живее надо… Нет ли шапки там где отцовской? домой бежать далече… Поищи поживей!
И полсуток хлопочет, устраивая шест около крыши и вешая скворца.
Но такие мирные занятия были не по его натуре. Ему надо было бушевать, побеждать, сокрушать врага, ничего этого теперь не было, и он безобразничал.
— Эй вы… мясники! — кричит он зычным голосом в темный зимний вечер, когда наши ребята катаются вдоль улиц на салазках и на ледянках.
— Э-эй, живо! Кто там у вас? выходите!
Никто не выходит.
— Так-то, по-вашему? Эх вы! Н-ну выходите, что ли!
Иногда он, заметив в числе играющих меня, тащил и меня с собой "шляться по городу".
Бывали в моей тогдашней жизни минуты неопределенной тоски, когда я вдруг становился как-то равнодушен к своим скворцам и чижам, в душе делалось сухо, неприятно, холодно. Даже к матери я придирался в это время, зачем у меня рваная шапка; зачем меня не учат. "Не на что тебе шапки купить", — говорила матушка. Но я подкапывался под ее доводы, доказывал, что есть на что, что купили же скатерть, когда их две. "Та для гостей". — "Для гостей! Для гостей можно пеструю". Иногда я положительно выводил матушку этими придирками из всякого терпения и в то же время сам хотел плакать.
В такие минуты я с удовольствием принимал предложение Федотова путешествовать с ним.
Нельзя сказать, чтобы ему не было компании в этих путешествиях. К нему всегда присоединялось два-три человека, жаждавшие тоже раззудить плечо, а навстречу этой, так оказать, "нашей" компании, глядишь, валит другая.
— Что за люди? — кричит в темноте Федотов.
— Ты что за человек? — вопрошает компания.
— Стой! — категорически говорит Федотов: — я — Федотов: слышал это слово?
— Был Федот, да теперь не тот.
— Не тот? Али тебе показать? становись-ко!
— Ты лучше приставай к нашей компании, вот что, брат Федотов! Эх, ты…
— Ежели ты мне угощение дашь, я к твоей компании пристану.
— Это за что же? Угощали тебя, будет.
— Будет вам, — раздается сострадательный голос. — Пойдем, угощу. Потом вместе тронем. Андрюшка, гармония здесь?
— При себе.
— Делай…
И что же делает эта ватага силачей целую почти ночь?
Вытаскивала она из земли тротуарные тумбы, неизвестно зачем. Неизвестно зачем, валяла на землю фонарные столбы, поворачивала крыши на гнилых нищенских избенках, мазала дегтем ворота, даже там, где вовсе этого не следовало делать. Разворотить забор и разметать по сторонам доски, "вломиться" туда, куда не пускают: — вот что делала эта несчастная ватага силачей, не знавшая, куда деть свою силу.
Пошатавшись с этой ватагой, я снова чувствовал удовольствие уйти в свой угол и просил у матушки прощения.
Не могу не вспомнить еще об одном существе, хотя воспоминания эти и не в пользу моего честолюбия. Это был больной, нервный мальчик, тоже из купеческого сословия, живший в варварской семье. В нем было много потребностей, много задатков; познакомившись со мной и узнав все мои развлечения и дела, он отнесся к ним с большим презрением. "Эко!" — говорил он с какою-то гордостью, словно бы он может что-то сделать в тысячу раз лучше и интересней, нежели я. И действительно, не могу забыть, как он однажды наизусть читал "Конька-горбунка". Он ходил в это время вдоль забора, как тень, не обращая на слушателей никакого внимания, и с такой верою и задушевностью передавал фантастические эпизоды полетов конька по воздуху, что даже я не мог не глядеть в это время на небо и на месяц и ждал, что вот-вот он пронесется с Иванушкой, рассыпая из ноздрей искры.
Разговаривать он не любил, все молчал и думал, а глаза у него были как у помешанного. Убежать! — вот что хотел он.
"Конек-горбунок" произвел на меня сильное впечатление, и я сам стал заглядывать к нему в дом. Но проклинавшая его как "дурака" семья стала объявлять мне, разумеется тоже с проклятиями, что "пострел" куда-то пропадает и что пора пришла отвязаться от него, отдать в солдаты. "По крайности царю будет слуга", — говорил его отец. Били его за эти отлучки и увечили; но он молчал и пропадал. Уходил иногда темной ночью и приходил на другой день вечером.
Я долго его не видал.
Вдруг однажды, когда мы с маменькой возились на огороде, как бешеный перескочил через плетень Андрюша и бросился бежать по грядам, повидимому, куда глаза глядят. Он казался совершенно помешанным.
— Куда ты? — закричал я, догоняя его.
— К царю! — задыхаясь, крикнул он мне голосом, в котором, повидимому, напряглись последние усилия измученного тела.
Тут только, когда пришлось ему перелезать через другой плетень, я увидел, что подмышкой у него был мешок, из которого торчала страшная звериная морда, и толстая лапа царапала плохо прикрытое одеждой бедро Андрюши. Это был необыкновенной величины дикий кот.
— Уйду! Погоди! — прохрипел он, перескочил плетень и, обхватив кота оцарапанными в кровь, сухими, как кости, руками, скрылся.
Оказалось, что по ночам он караулил этого кота, который жил в норе под хлебным амбаром и выходил только по временам. Андрюша вздумал поймать его, принесть прямо во дворец к царю и получить от него то, что в сказках сказывается.
Его долго искали — не нашли.
Через год он пришел с этапом. Где был его кот и что с ним случилось — неизвестно.
— Где ты, мошенник, пропадал? а?
Андрюша молчал.
— Отвечай, стервец этакой.
Но ни битье, ни угрозы не выколотили из него ни одного слова. Он был нем.
— Андрюша, где ты был? — спросил я его при свидании.
— Молчи! после расскажу, — прошептал немой. — Теперь я немой… Меня к угоднику повезут… Я исцелюсь. Молчи.
Я молчал. Андрюша прослыл за немого и даже со мной не говорил ни слова. Идея — быть немым — была для него удовольствием, задачей, которую он выполнял с полною любовью.
Действительно, устав колотить и ругаться, родители повезли его к угоднику. Прежде, нежели они воротились оттуда, по нашей стороне пронеслась следующая легенда: по приезде в монастырь Андрюша, кроме немоты, сделался недвижим. Целую неделю он лежал, не шевеля ни одним членом. Отец и мать молились на его глазах и рыдали, служили молебны, клали вклады и впали в уныние. Вдруг ночью, совершенно неожиданно, при первом ударе колокола к заутрене, он вскочил, встал на ноги и произнес: "Господи помилуй!"
Господь его помиловал. Чудо было явное, и Андрюша теперь на вершине свободы, возможной для святого человека.
Он ходит в рясе и уж сам думает, что он святой. Сколько выдумывает он пророчеств и как работает его голова! Давала ли и даст ли такую работу мысли, придумывающей небылицы, наша обыденная жизнь?
III
При столкновениях моих с так называемыми "благородными" подобных ударов моему самолюбию я почти не испытывал никогда. В слободу, засевшую в грязи и глуши, надзор и порядок еще не успел проникнуть в тех широких размерах, в каких он проник впоследствии, доказав, что кроме его, то есть "порядка", ничего не надо никому. За право "не даваться в обиду" тут еще бессознательно боролось много народу, конечно без всякого существенного результата, ибо все "мысли о правах" давно были подрублены в самый корень. Но все-таки были здесь люди по крайней мере погибавшие, как говорится, мастерски, сгоравшие, например, от водки, точно так, как сгорает свеча от огня. Были вообще натуры, желавшие плевать на мое спокойное существование с крошечными и пустяшными привязанностями. В обществе благородных было гораздо уж больше порядку. И тут я чувствовал себя хорошо.
С благородным обществом я познакомился посредством школы. Наука вообще ровно ничего и никогда не значила в моей жизни, в образовании моих взглядов; поэтому-то я до сих пор не говорил о ней ровно ни одного слова, хотя и учился. Сначала матушка отдавала меня к разным доморощенным учителям: старушкам, которые сами не знали ни аза в глаза, но были очень добры; к дьячкам, "набившим руку" в учении мальчуганов за целковый в год. Ученья тут не было никакого, а было усмирение бунтовавших мальчуганов, дранье и, как результат всего этого, — возможность учителю прокормиться. Таким образом, в первые годы моего детства воза, нагруженные редькой, капустой, свеклой, аккуратно доставлялись матушкой к тем или другим наставникам. Лучше всех из числа этих учителей был вдовый дьякон. Во хмелю он был тих (а хмелен был он часто) и в это время плакал, рыдал об умершей жене, сочинял грустные, слезные стихи в память ее и читал их нам. Во время этих рыданий была полная свобода, а главное — почти все мы любили этого дьякона. Случай заставил его прекратить школу. Напротив его дома жил с старухой матерью какой-то отставной гимназист лет двадцати, проводя время как бог пошлет и пробавляясь кое-как. Он однажды, в припадке той неопределенной и мучительной тоски, которая знакома только обывателям нашей стороны, когда не знаешь, куда деться, в воду или петлю, в такую-то минуту он однажды зарядил хорошим дробиным зарядом пистолет и выпалил им прямо в школу. Несколько книг было изодрано дробью, пробита аспидная доска, которую держал какой-то мальчуган, размозжены стекла в рамах и все перепуганы. Никто после этого не хотел отдавать сюда своих детей, и школа закрылась. Я некоторое время ни о каких науках не думал; но потом матушка, верная завету моего отца — "вывести меня на настоящую дорогу", задумала продолжать учение и направила воза с овощью к начальству уездного училища. Но, одумавшись и разочтя, что овощь равно необходима и начальству средних и высших учебных заведений, как и начальству низших, направила воза в гимназию, куда я и поступил, выдержав экзамен, во время которого я чувствовал, что овощи действительно получены экзаминаторами в исправности и в почтенном количестве.