Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Царица почесала плечо и зевнула — она была сыта. Затем она вышла в тамбур, погладив попутно откидно уютное полукружие. Через десять минут вышел муж — с усами и яростным носом. Она зашла в туалет. Он постоял в предтуалетном пространстве, осмотрелся и толкнул дверь: она была незаперта. Через двадцать минут она вышла из туалета, еще через пять — он.

Квадратная жена содрогнулась во сне — снилась ей гадость, ах, гадость… Третий попутчик что-то писал.

Пролетали фонари, и воздух был удивительно свеж.

Царица по-свойски налила себе чая из железного титана, применив дурнопахнущее проводниковое ситечко, и подумала: надо у них бабок стрельнуть… только при жене — на жалость — и улыбнулась — ночи, ветру, титану.

последний урок

Птицы крошками подгоревшего пирога осыпались вверх.

— Что же, — сказали мы, — Переделкино — это хорошо, это плодотворно.

Тевтон был прям, медлителен и аскетичен. Из-под ног его прыснули перепелки, зайцы, стрепеты, божьи коровки и мужички-ветераны. Пойди сюда, мужичок, я тебя… Что у вас с шеей? А что у нас с шеей? Синие полосочки — красный фиолет. Поклонники и поклонницы: не ждите пламенного поцелуя от тевтона. Кареглазость — кареблизость — обидная доминанта; брег, за которым озера. Зрите в пепле пальцев медь мечей и пламень хладный — звон озера; холод птичьей тушки, подобранной на болоте. Медь — мягка, ковка и пронзительна. В Переделкине сумерки. Холод зрачка. Медные подсвечники на кирпичах голландки.

Сплавы слов — металлы — свистящие спирали; телефон оборван посредине. Голова лося торчит из балконной стены. Городские изгороди, чай по рублю, водка в подъезде — теплеющая полюбовность — дрожь холода сменяют судороги жара — сальная свечка в консервах.

Бессветие. Свет стонул, облюбился, надел очки и сел стучать. Или очки не снимал, а лег выписать кого ни то. Приставка «вы» сообщает глаголу насилие.

Странно это — темперамент — как температура: ртуть безвольна, симпатии — странны; история рода заставляет танцевать с поднятыми руками — кисти вращаются вокруг своей оси.

Или медленная эстонка с глазами ветра — дублирует гласные и согласные и внезапно пошевелится, осы почти седые; ступор рук — вдруг — торжество медленного жеста (с двумя «т»)…

Мужичок прилег, не поняв, да так и уснул на синем мохе — мхе, мху — и видел холодные чевные листья в воде. И мы проснулись с ним посередине: жизни, болота, земли. — Вуокса, — сказал он и почесал бакенбард. — Йа-а, — сказала я. — Юкси кофэ унд…

Он посылал меня в магазин, велел мешать раствор — желтки стыли, яйца ячеились — мы были посредине наций.

— Ой-йа! — он отдавил мне ногу кирпичом.

— Я горжусь тем, что он никого так не мучает, как меня, — сказала я и тут же заполыхало Тивериадское озеро. — В Тиверии, где месяц крови перевернулся в исступленьи, найдем взаимное томленье с бутылью боли и любови…

Он кутался в ватник, не вняв рифме, затянулся зечно — краем рта, без рук, и сказал:

— Выть-выть, печь клысть — ытта — мыло… Проволочная щетина с медным привкусом. Он снова мутировал.

Я просыпаюсь посредине — на кирпичах или под кирпичами. Его давно нет. Мне холодно. Что-то тянет меня вниз.

Минуя отвесную осыпь, я вхожу второй раз в ту же воду и она — вспомнив — пускает, я плыву в бесконечность, и передо мной нет сейчас ничего, кроме мира мокрых искр.

Пустое, пустое тело моё
                                 и твоё —
пусто в нас, вытерто, поло,
И кто нам запретит
вложить пустоту в пустоту —
                                 вписать?
Может быть, это будет эхо.

междусловье

рассказ неизвестного художника

Владимиру Смренову

1. По воскресеньям я еду за дочерью сквозь пестрый, невыносимый, безвкусный город. Пластмассовые пальмы. Много красного. Блестки, гирлянды, нескончаемые гроздья шаров, вспыхивающие вывески, несмотря на давно ушедший Новый год. А я его проспал. Обещал приехать Хромой, я испугался, напился, дверь ему не открыл. А он взял и умер по дороге домой.

Где тут связь?

Шло уже «С легким паром», я вскочил, достал салат из холодильника, костюм надевать не стал, нарезал маминого мяса, открыл, наконец, баллон с пивом. Смотрел раздраженно, ел, жадно чавкая, вытирая пальцы о кровать и волосы. Видел себя со стороны: типичный холостяк, неумытое мурло, безвольный гондон.

И лег спать.

Я еду за Юлькой без всяких хороших предчувствий. Что я могу ей сказать, какой праздник могу ей устроить?.. Нежность моя к ней — плотская, любовь — эгоистичная (вот сиди и смотри, как папа прыгает с ветки на ветку своей тоски), я начисто лишен педагогического дара, я замкнут, темен я. И когда светловолосое божество войдет в квартиру, насмотрится набросков и эскизов («Папуля, ты, как настоящий художник»! — «Так я же, Юльк, и есть»…), когда наестся подгнившего огурца с картошкой (папина еда!), начнется невозможное:

— Пап, пойдем погуляем.

— Нет настроения, Юленька.

— Ну поиграем.

— Не хочется.

— Может, потанцуем?

— Что ты!

— А почитай мне.

— Я бы почитал, если бы это была детская книжка…

— Ну так я пойду к Кате на третий этаж?

— Иди, конечно, там компьютер.

Так проходят наши свидания.

Я закуриваю плесневую сигарету и рыдаю внутренне. Она совсем на меня не похожа: легкая, светлая, контактная, высоконогая такая лисичка — с хитрецой, с точным угадыванием, как добиться желаемого, со всеми мамиными черточками; и я: темный, как уже говорилось, слишком плотный и широкий, заросший шерстью, с напряженным и пристальным взглядом таких же, правда, как и у нее, древесных глаз. Древесина, конечно, бывает разная, но я имею в виду свой разбитый шкаф; лакированная крапчатая поверхность его неоднотонна: от зеленовато-охристого до красно-коричневого. Так, в зависимости от освещения, меняются наши глаза. Они уже соперницы с мамой-Олюшкой, и та норовит одеть ее похуже, когда снаряжает ко мне. Я сказал раз — пусть наденет сиреневую индейскую кофту с бахромой — уж такая она в ней лапа — и наслушался уж, господи, как она все умеет валить в одну кучу, как изощренно она подозрительна — единственная женщина, на которую я злиться не умею.

И вот я стою перед Юлькой, человек тяжелый и мрачный, как пень после дождя. Не зная, куда девать свои волосатые руки, убираю их за спину, делаю кислые гримасы, смотрю на ее волосы, отвергаю ее предложения, отпускаю к Катьке — дочери мента (они там в наручник играют) и сажусь в кухне, тоскуя, что бросила, не захотела в восемь лет тосковать вместе со старым пнем. Типичные лолиткины штучки. Она знает, что недурна собой, и тайно красит ноготочки. Но к черту сюсюканье, надо подумать об обеде.

Я буду делать борщ — единственно, что знаю из первых блюд — и рыбные палочки с картошкой; надо бы соку и пирожных… Водки бы надо… Господи!

Я люблю мелко крошить продукты, но раза три-четыре в год. Но если Юлька не скажет матери, что был борщ и рыба (видела борщ и рыбу и окунула в них ложку) — не видать мне ее больше. Поэтому я стараюсь. Тру все на терочке. Вынимаю и раскладываю ингредиенты. Думаю, почему я перестал писать, как раньше.

С тех пор, как я потерял покупательную способность и Оля разлюбила меня, я стал страшный агорафоб. Я не могу просто так пройтись по городу, просто куда-то поехать. И по деревне не могу. Меня кусают собаки. Меня пугают рекламы. Меня выплевывают салоны с дорогой косметикой, которые раньше были полупустыми пивнушками. Мне негде стало брать материал. Две недели назад я видел совершенно цыплячий рассвет под Москвой; поле, вдали панорама домов и деревьев, все знакомые силуэты — палка, квадрат, прямоугольник и снова колючая палка, сиренево-желтая гамма, как на полотенце. Меня это не вдохновило. Нет и достойных (меня) композиций. Последняя серия моих рисунков называется «Стакан чаю».

41
{"b":"202920","o":1}