1) Значительные произведения, хотя бы и большие по размеру, берутся целиком; 2) из остального берутся короткие отрывки мысли, афоризмы и т. д.; 3) способ печатанья главами, частями и т. п. совершенно устраняется.
II. Поэзия.Кроме поэтов, признаваемых всеми, есть много стихотворцев, каждый из которых создал несколько замечательных вещей и массу произведений, потерявших всякое значение. Чтобы не пропустить замечательных произведений, мы не должны бояться множества имен. Необходимые сведения о каждом таком лице можно, при уменье, дать в двух-трех фразах вступительной статьи, так что и это не обременит издания. Есть поэты, создавшие одно незабываемое произведение (Ершов с «Коньком-Горбунком»); есть поэты как бы без лица, которым удалось на разных поприщах сохранить о себе совершенно разные, но яркие воспоминания; поэтому пусть не смущает нас, если мы дадим понемногу какого-нибудь Бенедиктова и в лирике 30-х годов и в гражданских мотивах 60-х; какого-нибудь Вейнберга — и в шуточной поэзии и в гражданской. — Есть поучительнейшие литературные недоразумения, вроде Надсона, нельзя не отдать ему хоть одной страницы. Есть, наконец, прескверные стихи, корнями вросшие в русское сердце; не вырвешь иначе, как с кровью, плещеевского «Вперед без страха и сомненья», лавровского «Отречемся от старого мира», цыганщины, на которой сходились какой-то Андреев, и Иван Тургенев, и пьяный Григорьев, и дворянственный Апухтин, и «либерал» Полонский. Поэтому путь наш опять-таки должен быть таков: 1) дать в возможно неприкосновенном виде первых и великих и 2) дать много вторых и мелких — всех понемногу.
III. Драма.История русской драмы коротка и причудлива. Восемнадцатый век дал большие возможности и для комедии и для трагедии (Фонвизин и Сумароков). Девятнадцатый создал сразу великую комедию («Горе от ума» — до сих пор неразгаданное и, может быть, величайшее творение всей нашей литературы); комедия продолжалась в Гоголе, Островском и Сухово-Кобылине, неожиданно и чудно соединившем в себе Островского с Лермонтовым. Трагедия, уйдя в сторону в Борисе Годунове, замерла на неподвижной точке в «Грозе» и Ал. Толстом; она еще не развернулась и вся находится в будущем. Этот путь, благо он так короток, надо представить отчетливо.
IV. Наконец, под философской мыслью разумеем мы ту мысль, которая огнем струилась по всем отраслям литературы и творчески их питала. В России это было всегда — причудливое сплетение основного вопроса эры— социального вопроса с умозрением, с самыми острыми вопросами личности и самыми глубокими вопросами о Боге и о мире; Посошков и Чаадаев, Одоевский и Белинский, Герцен и Григорьев, Радищев и Леонтьев — вот вечные образцы нашего неистового прошлого, вот полюсы нашей мысли, вот наши вечные братья-враги. В связи с началом гражданской жизни, в эпоху падения крепостного права, образования политических партий и т. д., часть этой мысли переходит временно в руки публицистов, ученых, а иногда и просто профессоров; — здесь потускнела и мысль, поистерся и язык; здесь нам нет нужды следовать за нею до тех пор, пока с новой силой синтетическая и огненная мысль не загорается к концу века — во Владимире Соловьеве. — Все указанные имена с прибавлением некоторых других должны быть необходимо представлены, потому что в них горит тот самый творческий пожар, который сжигал наших художников; лучше сказать — они были не меньше художниками, как и лучшие наши художники были мыслителями и философами. — Можем ли мы смущаться тем, что иные из указанных мыслителей были политическими реакционерами, что рядом с гуманитарным течением шло противоположное ему? Нет, потому что сама история рассеяла призраки, и потому, что в борьбе со старым вырождающимся гуманизмом была великая правда — правда борьбы за то, что, может быть, будет опять названо гуманизмом новым, — что создает новую личность. Путь наш в этом отделе, очевидно, таков: надо переоценить многое, прежде всего — «Переписку с друзьями» Гоголя, вырвав из нее временное и свято сохранив вечное; надо выбрать до гениальности мощную и острую мысль из той бесформенной словесной каши, в которой захлебывался пьяный и зарапортовавшийся Григорьев, благодаря чему все семь пядей, которые были в его лбу, заслонились одной пядью более талантливого, но бесконечно менее глубокого и образованного, чем он, Белинского. В этом отделе предстоит вообще труднейшая и совершенно новая работа.
Декабрь 1919
Герцен и Гейне
(Для памяти)
История понимания Гейне в России — история поучительная и грустная. Это — очень любопытная страница в истории русской интеллигенции, русской цензуры и т. д.
Здесь не место рассказывать о том, как постепенно искажали в умах русских либералов облик Гейне. В 40-х годах этот облик был схвачен в некоторых чертах верно и тонко поздними потомками Пушкина — наследниками пушкинской культуры. Он был схвачен и — сейчас же — упущен, как немало всяческой «мудрости мира» протекло сквозь их слабые пальцы. Я говорю об Аполлоне Григорьеве и М. Л. Михайлове. Вот еще люди, столь сходные во многом, но принадлежавшие к враждебным лагерям; по странной случайности судьба так и не столкнула их ни разу.
Эти далекие и слабые потомки Пушкина одиноко дичали,по мере того как дичала русская интеллигенция. Шестидесятничество и есть ведь одичание; только не в смысле возвращения к природе, а в обратном смысле: такого удаления от природы, когда в матерьялистических мозгах заводится слишком уж большая цивилизованная «дичь», «фантазия» (только наизнанку) слишком уж, так сказать, — «не фантастическая».
Что такое «цивилизованное одичание»? — Метафоричность мышления,вот что; это она нас заела и поныне ест, не ест, а жадно пожирает. «Метафоричность мышления» — плохое, отвлеченное слово; но за ним стоит сама смерть.
Все это, однако, уводит меня от темы; я хочу сейчас заметить «для памяти» только одно: в 60-х годах не было в нашей литературе ни одного таланта и, что важнее, ни одной бездарности, которая не пыталась бы «перепирать» песни Гейне на русский и на русский с разными примесями язык. В то время у наших либералов уже сложилась некая легенда о Гейне; то был яростный революционер наподобие всех Гарибальди, Мадзини, Бюхнеров и Молешоттов и, как две капли воды, на них похожий. Иными словами, Гейне был начистоту забыт,как, впрочем, и все остальные; на месте Гейне виднелся лишь «славный поэт», то есть, в сущности, мокрое место. Русская цензура со сверхъестественным идиотизмом поливала маслом это мокрое место, полагая, что здесь пылает огонь и что она его поливает водой. В результате, когда подносили спичку, выходило что-то вроде огня — шипел и брызгался скверный керосин, разбавленный водой (им и поныне торгуют в столицах…).
В это время вышедший из моды Герцен, сидя за границей, думал свою одинокую думу о Гейне; это была особенная дума, весьма непохожая на то, что привыкли думать тогда, как и на то, что продолжают думать сейчас на «этом берегу».
Вот что думал Герцен:
«…Гейне было противно на ярко освещенной морозной высоте, на которой величественно дремал под старость Гете… однако и он ниже книжного магазина не опустился, это все еще академическая aula, литературные кружки, журнальные приходы с их сплетнями и дрязгами…»
«…Ни Гейне, ни его круг — народа не знали, и народ их не знал. Ни скорбь, ни радость низменных полей не подымалась на эти вершины; для того чтобы понять стон современных человеческих трясин [11],им надобно было переложить его на латинские нравы и через Гракхов и пролетариев добраться до их мысли…»
«…Гейне подчас бунтовал против архивного воздуха и аналитического наслаждения, хотел чего-то другого… Но литература вскоре берет верх, наружно и внутренно письма [12]наполняются литературными сплетнями, личностями в пересыпочку с жалобами на судьбу, на здоровье, на нервы, на худое расположение духа, сквозь которое просвечивает безмерное оскорбительное самолюбие» [13].