На минуту воцарилось молчание.
— А теперь про увоз, — продолжал Кмициц. — Никто тебе не мог сказать, что она мне жизнь спасла, когда за мною гналась шляхта, но потом велела пойти прочь и не показываться ей на глаза. Что же мне еще оставалось?!
— Все равно татарский это обычай.
— Ты, верно, не знаешь, что такое любовь и до какого отчаяния может дойти человек, когда потеряет то, что любил больше всего на свете.
— Это я-то не знаю, что такое любовь? — в негодовании воскликнул Володыёвский. — Да с тех пор, как я начал носить саблю, я всегда был влюблен! Правда, subiectum[17] менялся, ибо никогда мне не платили взаимностью. Когда б не это, на свете не было б верней Троила, чем я.
— Что это за любовь, коли subiectum менялся! — сказал Кмициц.
— Тогда я расскажу тебе одну историю, которой сам был свидетелем. После того как началась война с Хмельницким, Богун, который теперь, после смерти Хмельницкого, пользуется у казаков самым большим почетом, похитил у Скшетуского девушку, которую тот любил больше жизни, княжну Курцевич. Вот это была любовь! Все войско плакало, глядя, как убивается Скшетуский. Лет двадцать с небольшим было ему, а борода у него вся побелела. А знаешь ли ты, что он сделал?
— Откуда же мне знать?
— В годину войны, когда отчизна была унижена и грозный Хмельницкий праздновал победу, он и не подумал пойти на поиски девушки. Страдания свои принес на алтарь богу и под начальством Иеремии сражался во всех битвах, а под Збаражем покрыл себя такой великой славою, что и теперь имя его все повторяют с уважением. Сравни же, милостивый пан, его поступок и свой, и ты поймешь разницу.
Кмициц молчал, покусывая ус.
— И бог вознаградил Скшетуского, — продолжал Володыёвский, — вернул ему девушку. Сразу же после битвы под Збаражем они поженились и уже троих детей родили, хотя он не перестал служить. А ты, чиня усобицу, помогал тем самым врагу и сам чуть не лишился жизни, не говоря уж о том, что дня два назад мог навсегда потерять невесту.
— Как так? — садясь на постели, воскликнул Кмициц. — Что с ней случилось?
— Ничего с ней не случилось, только нашелся кавалер, который просил у нее руки и желал взять ее в жены.
Кмициц страшно побледнел, запавшие глаза его сверкнули гневом. Он хотел встать, даже на минуту сорвался с постели и крикнул:
— Кто он, этот вражий сын? Христом-богом молю, говори!
— Я! — ответил Володыёвский.
— Ты? Ты? — в изумлении спрашивал Кмициц. — Как же так?
— Да вот так.
— Предатель! Это тебе так не пройдет!.. И она — Христом-богом молю, говори все! — она приняла твое предложение?
— Наотрез отказала, не раздумывая.
На минуту воцарилось молчание. Кмициц тяжело дышал, впившись глазами в Володыёвского.
— Почему ты называешь меня предателем? — спросил тот у него. — Что я тебе, брат или сват? Что я, обещание нарушил, данное тебе? Я победил тебя в равном поединке и мог поступать, как мне вздумается.
— По-старому один из нас заплатил бы за это кровью. Не зарубил бы я тебя, так из ружья бы застрелил, и пусть бы меня потом черти взяли.
— Разве что из ружья застрелил бы, потому на поединок, не откажи она мне, я бы в другой раз с тобою не вышел. Зачем было бы мне драться? А знаешь, почему она мне отказала?
— Почему? — как эхо повторил Кмициц.
— Потому что любит тебя.
Это было уж слишком для слабых сил больного. Голова Кмицица упала на подушки, лоб покрылся потом, некоторое время юноша лежал в молчании.
— Страх, как худо мне, — сказал он через минуту. — Откуда же ты знаешь, что она… любит меня?
— Глаза у меня есть, вот я и гляжу, ум у меня есть, вот я и смекаю, а уж после отказа в голове у меня все прояснилось. Первое: когда после поединка пришел я сказать ей, что она свободна, что я зарубил тебя, она обмерла и, вместо того, чтобы меня поблагодарить, вовсе пренебрегла мною; второе: когда несли тебя сюда Домашевичи, она, словно как мать, твою голову поддерживала; третье: когда сделал я ей предложение, она так ответила мне, будто оплеуху дала. Коли этого тебе мало, стало быть, ты просто упрям и неразумен…
— Если только это правда, — слабым голосом проговорил Кмициц, — то… всякими мазями рану мне натирают, но нет лучше бальзама, чем твои слова.
— Так неужели предатель дает тебе такой бальзам?
— Ты уж прости меня. Это такое счастье! В голове у меня не может уложиться, что она все еще меня не отвергает.
— Я сказал, что она тебя любит, а вовсе не сказал, что она тебя не отвергает. Это дело совсем другое.
— А отвергнет она меня, так я голову себе разобью об эту стенку. Не могу я иначе.
— А мог бы, когда бы всей душой хотел искупить свою вину. Теперь война, ты можешь пойти в поход, можешь верой и правдой послужить отчизне, прославиться своей храбростью, вернуть свое доброе имя. Кто из нас без греха? У кого нет грехов на совести? У всех они есть. Но всем открыта дорога к раскаянию и исправлению. Своевольничал ты — так теперь избегай своеволия; против отчизны грешил, затевая усобицы во время войны, — так теперь спасай ее; людям обиды чинил — так теперь вознагради их… Вот путь, который легче и надежней, чем разбивать себе голову.
Кмициц пристально смотрел на Володыёвского.
— Ты как сердечный друг говоришь со мною, — сказал он.
— Не друг я тебе, но, по правде сказать, и не недруг, а девушку, хоть она мне и отказала, мне все-таки жаль, потому что на прощанье я зря наговорил ей много нехорошего. От отказа я не повешусь, мне не впервой, а вот обиду таить я не привык. Коли я тебя на добрый путь наставлю, так это будет и моя заслуга перед отчизной, — ведь ты хороший и испытанный солдат.
— А не поздно ли мне становиться на добрый путь? Столько ждет меня повесток! С постели надо прямо являться в суд… Разве что бежать отсюда, а этого мне не хочется делать. Столько повесток! И что ни дело, то верный приговор и бесчестие.
— Вот у меня от этого лекарство! — сказал Володыёвский, вынимая грамоту.
— Грамота на набор войска? — воскликнул Кмициц. — Кому?
— Тебе. И да будет тебе известно, что отныне ты не должен являться ни в какие суды, потому что состоишь на воинской службе и подсуден гетману. Послушай же, что пишет мне князь воевода.
Володыёвский прочитал Кмицицу письмо Радзивилла, вздохнул, встопорщил усики и сказал:
— Как видишь, все в моей воле: могу отдать тебе грамоту, могу ее спрятать.
Неуверенность, тревога и надежда изобразились на лице Кмицица.
— И что же ты сделаешь? — спросил он тихим голосом.
— Вручу тебе грамоту, — ответил Володыёвский.
Кмициц ничего сперва не сказал, только голову опустил на подушки и некоторое время смотрел в потолок. Вдруг глаза его увлажнились, и слезы, неведомые гости на этих глазах, повисли на ресницах.
— Пусть же меня к конским хвостам привяжут и размыкают по полю, — сказал он наконец, — пусть с меня шкуру сдерут, если я видел человека, более достойного, чем ты, милостивый пан. Если ты из-за меня получил отказ, если Оленька, как ты говоришь, по-прежнему меня любит, так ведь другой тем злее стал бы мстить, тем злее топить… А ты руку мне протянул, воскресил меня!
— Не хочу я ради приватных дел жертвовать милой отчизной, которой ты еще можешь оказать немалые услуги. Должен, однако же, сказать тебе, что, если бы ты взял казаков у Трубецкого или Хованского, я бы грамоты тебе не отдал. Счастье, что ты этого не сделал!
— За образец, за образец должны принять тебя другие! — ответил Кмициц. — Дай же мне руку. Даст бог, я отплачу тебе за это добром, должник я твой до гроба!
— Вот и отлично! Но об этом потом! А теперь… голову выше! Не надо тебе под суд идти, а надо за работу браться. Будут у тебя заслуги перед отчизной, так и шляхта тебя простит, которой честь отчизны дорога. Ты еще можешь искупить свою вину, вернуть свое доброе имя и жить в сиянии славы, как в лучах солнца, а я уж знаю одну девушку, которая подумает, как наградить тебя при жизни.