— Мы встретились как-то с Плошовским за границей, — заметил Поланецкий, — он показался мне человеком незаурядным. Помню его очень хорошо.
— Говорят, прекрасный и милейший был человек, — отозвалась пани Бигель.
— Да простит ему бог, — сказал Васковский. — Я тоже его знавал: это был истинный ария!
— Озория, — поправил Плавицкий.
— Ария, — настаивал Васковский.
— Озория… — подчеркнул Плавицкий с достоинством.
И оба старика на потеху Букацкому уставились друг на друга, недоумевая, о чем, собственно, спорят.
— Ну так как же: ария или Озория? — спросил Букацкий, вставляя монокль.
Конец недоразумению положил Поланецкий, объяснив, что Озория — название герба Плошовских, а следовательно, можно одновременно быть арией и Озорией, с чем Плавицкий не очень согласился, заметив вскользь, что честное имя носить не стыдно и незачем переиначивать его.
— Я приемлю только один род самоубийства, — обычным своим безразличным тоном сказал Букацкий, обращаясь к пани Эмилии, — самоубийство из-за несчастной любви, почему и пытаюсь вот уже несколько лет решиться на это, но пока не могу.
— Говорят, самоубийство — признак трусости, — заметила Марыня.
— Выходит, я не лишаю себя жизни от избытка храбрости.
— Давайте лучше о жизни, а не о смерти поговорим, — предложил Бигель, — и о том, что в жизни всего важнее, — о здоровье. За здоровье пани Эмилии!
— И Литки! — прибавил Поланецкий и, обратясь к Марыне: — За здоровье наших общих друзей!
— С удовольствием! — ответила Марыня.
— Видите ли, — продолжал он, понижая голос, — я их не только друзьями считаю, но… как бы это лучше выразиться?.. Заступницами своими. Литка, она, конечно, еще дитя, но пани Эмилия не будет приближать к себе недостойных, и если кто-то предубежден против меня, пускай даже справедливо, — если я поступил не так или просто нехорошо и этот «кто-то» видит, как я мучаюсь этим, ему не может не прийти в голову: раз пани Эмилия искренне расположена ко мне, значит, не такой уж я плохой человек.
Марыня смешалась, ей стало жаль его, а он докончил еще тише:
— А я и правда мучаюсь! Меня все это очень тяготит!
Но прежде чем она успела ответить, Плавицкий провозгласил тост за здоровье пани Бигель, произнеся по этому поводу целую речь, смысл которой сводился к следующему: женщина — венец творения и перед ней все должны склонять голову, как перед королевой, и сам он всегда склонял и склоняет голову перед женщинами вообще, а перед пани Бигель сейчас в особенности.
Поланецкий от души пожелал ему провалиться. Такой удобный момент — он чувствовал, Марыня уже готова была сменить гнев на милость, — и вот упущен. Марыня, подойдя к пани Бигель, обняла ее, а вернувшись на свое место, не поддержала начатого разговора. Прямо же переспросить Поланецкий не решался.
Сразу после обеда прибыли Краславские: мать, женщина лет пятидесяти, живая, самоуверенная и очень разговорчивая, и дочь — в противоположность ей чопорная, холодная и сухая, которая вместо «так» говорила «тэк», впрочем, с довольно красивым, хотя и бледным лицом, напоминающим гольбейновских мадонн.
Поланецкий начал развлекать ее со злости, нет-нет, да и поглядывая на Марыню, на ее свежее румяное личико и голубые глаза, и твердя про себя: «Хоть бы словечко доброе сказала! Ох ты… ох ты, бессердечная!»
Так злился, распалялся он все больше и, когда девица вместо «мама» проронила «меме», переспросил довольно нелюбезно:
— Кто?
А «меме» вываливала меж тем запас новостей, вернее, домыслов о самоубийстве Плошовского.
— Вообразите, господа, — с жаром тараторила она, — он из-за Кромицкой застрелился; я сразу подумала. Вот уж кокетка была, упокой господи ее душу, — никогда я ее не любила. Вовсю с ним кокетничала, я даже избегала бывать с Терезой там, где они могли повстречаться, — дурной ведь пример для молодой девушки. Упокой господи душу ее… Тереза ее тоже недолюбливала.
— Ах, пани, но я слышала, это был сущий ангел! — воскликнула пани Эмилия.
А Букацкий, никогда в жизни не видевший Кромицкую, подтвердил флегматично:
— Манате, это архангел был, je vous donne ma parole d'honneur[72].
Краславская смолкла на минуту, не найдясь, что ответить, и, сердясь в душе, чуть было не отплатила колкостью; остановило ее то обстоятельство, что Букацкий, человек состоятельный, — хорошая партия для Терезы. Поланецкий пользовался ее благосклонностью по тем же соображениям, — из-за них решила она поддержать этим летом знакомство с Бигелями, что, впрочем, не мешало ей не узнавать их на улице.
— Для вас, мужчин, — заявила она, — каждая красивая женщина — ангел или архангел. А я вот не люблю, даже когда мне про Терезу так говорят. А Кромицкая, может, и добрая была, но бестактная, это уж верно!
На этом разговор о Плошовском прекратился, тем более что Краславскую отвлекал Поланецкий, который любезничал с Терезой. Любезничал он отчасти со злости на себя, отчасти назло Марыне, стараясь внушить себе, что ему с Терезой хорошо и она не лишена даже известной привлекательности, но нашел, что шея у нее тонка и глаза маленькие я тусклые, которые как-то вдруг, ни с тоге ни с сего оживляются и вопросительно смотрят на него. Отметил он про себя также, что она — тихий деспот: стоило матери заговорить громче, она подносила к глазам лорнет, пристально смотрела на нее, пока та под действием этого магнетического взгляда не понижала голоса или вовсе не умолкала. В общем она порядком ему надоела, и он продолжал оказывать ей внимание единственно от отчаяния, силясь вызвать хоть некое подобие ревности у Марыни. Неудачи в любви даже умных людей вынуждают порой прибегать к самым неумным приемам. Ибо результат получается обратный: с одной стороны, чувство разгорается лишь у того, кто к ним прибегает; с другой — они плодят новые недоразумения, не облегчая, а осложняя сближение. Дошло до того, что истосковавшийся по Марыне Поланецкий готов был уже любую ее резкость снести, лишь бы подойти и поговорить, но сделать это казалось еще трудней, чем час назад.
И он вздохнул с облегчением, когда наступил вечер и гости собрались уходить. Однако перед тем Литка шепнула что-то матери, обняв ее за шею, и та, кивнув, сказала Поланецкому:
— Пан Станислав, если вы не думаете здесь заночевать, поедемте с нами. Литка сядет между мной и Марыней, так что места хватит.
— Благодарю. Это очень кстати, так как остаться я не могу, — сказал Поланецкий и, догадавшись, кому принадлежала эта идея, обернулся к Литке: — Ах ты, котеночек мой дорогой…
А та, прижимаясь к матери и подняв на него глаза, печальные и вместе счастливые, спросила тихо:
— Вы рады, пан Стах?
Через несколько минут они отправились в путь. Чудесный день сменился чудесной ночью, немного прохладной, но ясной, озаренной серебристым лунным сиянием. После тягостного и пустого для него времяпрепровождения Поланецкий наконец почувствовал себя свободным и почти счастливым: два дорогих, близких ему существа сидели напротив и одно — бесконечно любимое. Лицо Марыни в лунном свете казалось исполненным кротости и покоя. И Поланецкому подумалось, что и чувства ее должны быть сейчас такими же мягкими и умиротворенными — и, может быть, неприязнь к нему растаяла в этом разлитом вокруг безмятежном спокойствии.
Литка уселась поглубже и, казалось, задремала. Поланецкий прикрыл ей ноги шалью пани Эмилии, и некоторое время они ехали молча.
Затем пани Эмилия заговорила о Плошовском, — ее потрясло известие о его смерти.
— За всем этим, несомненно, таится драма, — сказал Поланецкий, — и пани Краславская, наверно, отчасти права, утверждая, что между двумя этими смертями есть какая-то связь.
— Ужасно, что, осуждая самоубийство, а его должно осуждать, мы как бы заодно отказываемся сочувствовать несчастью.
— Сочувствовать надо тем, кто способен чувствовать, то есть живым, — отозвался Поланецкий.
Разговор прекратился, и снова несколько минут прошло в молчании. Когда проезжали мимо стоящего в глубине парка дома с освещенными окнами, Поланецкий указал на него: