— На том стоим, — ответил Линьков.
— Расскажите что-нибудь про партизан, — попросил Коля.
Его поддержали все ребята:
— Расскажите! Расскажите!
Тогда Линьков начал рассказывать. Мы услышали историю о том, как он попал в партизаны. Очень просто, без тени рисовки, рассказал он, как работал на оборонительных рубежах вместе с комсомольцами шефствовавшего над школой завода, как внезапно они были отрезаны от города вражеским авиационным десантом и разбежались по деревням и как впоследствии ему, Линькову, удалось встретиться с партизанами и вступить в отряд.
Затем он начал рассказывать про жизнь отряда. Мне показалось, что Линьков долго и терпеливо ждал минуты, когда он встретится со своими старыми друзьями и расскажет им о своей жизни. Он скоро увлёкся и забыл о своих слушателях, больших и маленьких. Лицо его, освещённое пламенем пылающей печки, казалось одухотворённым. Мы слушали, не сводя с него глаз.
И вдруг, пожалуй, первый раз за всё время, я подумала о том, что все мы живём в необычном мире. Я вспомнила, что, когда об этом говорил мне Саша, я не понимала его. Я думала, что это ему, внезапно с Большой земли попавшему в Ленинград, кажется, что он перенёсся в «четвёртое измерение», а нам, пережившим и видевшим здесь всё, не может это казаться. Но сейчас, слушая Линькова, я представила себе Ленинград в виде большого острова, отрезанного от остальной суши чёрным, разъярённым морем, и кругом ещё маленькие островки, на которых живут партизаны, и подумала, что действительно мы живём в страшное и незабываемое время.
Я так задумалась, что даже вздрогнула, когда услышала слова Линькова.
— И я вместе с новенькими партизанами дал партизанскую клятву, — говорил Линьков, — и тогда стал уже настоящим партизаном…
С треском выскочила из печки головёшка; он взял её рукой и не спеша бросил в печь. Я заметила, что у Линькова большая, совсем недетская рука. И я спросила:
— Скажите, что это за клятва? Что в ней говорится?
— Это клятва, которую дают все ленинградские партизаны перед вступлением в отряд, — спокойно ответил Линьков.
— Ты знаешь её наизусть? — тихо спросила Катя.
— Да, я знаю её наизусть.
И когда я уже думала, что Линьков не произнесёт больше ни слова, он встал и сказал:
— Вся клятва длинная, только там её все вместе говорят, поэтому не собьёшься.
Он сделал небольшую паузу и, смотря на пылающие дрова, произнёс:
— «…Я клянусь до последнего дыхания быть верным своей родине, не выпускать из своих рук оружия, пока последний фашистский захватчик не будет уничтожен на земле моих отцов и дедов…»
Я смотрела на пылающее лицо Линькова, и мне казалось, что он уже не видит нас, что не нам читает он партизанскую клятву.
— «…Я клянусь всеми силами, всем своим умением и помыслами беззаветно и мужественно помогать Красной Армии освободить город Ленина от вражеской блокады…»
Голос его окреп и теперь заполнял всю комнату. Десятки ребячьих глаз смотрели на Линькова точно заворожённые.
— «…Я клянусь, что умру в жестоком бою с врагом, но не отдам тебя, родной Ленинград, на поругание фашизму…»
Я поймала себя на том, что и мои губы шевелятся, повторяя слова за Линьковым, и мне показалось, что и Сиверский, и Анна Васильевна, и девушки повторяют их.
— «…Если же по своему малодушию, трусости или злому умыслу я нарушу эту свою клятву и предам интересы трудящихся города Ленина и моей отчизны, да будет тогда возмездием за это всеобщая ненависть и презрение народа, проклятие моих родных и позорная смерть от рук товарищей».
Линьков замолчал, но не сел, а продолжал стоять, озарённый красноватым пламенем раскалённой печи, а слова клятвы, которые я повторяла про себя, сами собой перешли в другие слова. «Я клянусь, — говорила я про себя, — что буду правдивым и честным человеком, что я верну к жизни этих детей…»
…Линьков ушёл поздно вечером, и с его уходом мне показалось, что комната наша опустела и чего-то в ней не хватает.
В ту ночь я долго не могла заснуть.
…И вот наступил этот день. Сегодня мы должны отправить детей на Большую землю. С утра в нашем детдоме было шумно и суетливо. Отъезд назначен на четыре часа. Но чем ближе подходило время разлуки, тем тише становилось в нашей комнате. Я почувствовала большую грусть от сознания, что никогда не увижу больше этих ставших родными детских лиц и навряд ли когда-нибудь мы, взрослые, соберёмся по-прежнему у печки и будем радоваться, глядя на выздоравливающих детей. В эти минуты я особенно остро почувствовала, как все мы пятеро крепко связаны и как трудно нам расставаться. Очевидно, не я одна чувствовала так: лица моих товарищей становились всё сосредоточеннее. Мы старались не глядеть друг на друга. Но вот прогрохотал и затих грузовик, и мы стали выводить детей и усаживать их в машину…
Сначала Финляндский вокзал, а там — поезд, недолгий путь и Ладога. Уже стемнело, когда мы подходили к пирсу; это время было выбрано из опасения воздушных налётов. Но пирс всё же был освещён, так как в темноте нельзя грузить и разгружать суда и баржи. Увидя тёмные воды Ладоги, я в течение нескольких секунд снова прожила всю свою ладожскую жизнь.
Накрапывал лёгкий весенний дождь, свет фонарей отражался на мокрых досках пирса. Пароход уже стоял у пристани.
Мы усадили детей на пароход, и каждый из нас поцеловал на прощание Анну Васильевну.
Дождь пошёл сильнее. Послышалась отрывистая команда капитана в переговорную трубу. Зашумела машина, и пароход как-то незаметно отвалил, и я увидела воду, бурлящую между пароходом и пристанью.
Мы — Сиверский, Катя, Валя и я — стояли на мокрых досках пирса, под дождём, освещённые редкими фонарями. И не знаю, как им, моим друзьям, но мне никуда не хотелось идти. В первый раз за последние месяцы я почувствовала, что меня никто не ждёт и никуда не надо спешить.
И вдруг — так бывает перед расставанием или при встрече после долгой разлуки — я посмотрела на них, на моих товарищей, и увидела их как-то заново. С грустью я подумала, что никогда не знала этих людей до конца, что это светлые, замечательные люди, а не простые, обыкновенные, как я думала раньше.
— Что вы теперь думаете делать, Антон Иванович? — спросила я наконец Сиверского.
Он ответил не сразу, он ещё долго смотрел на чёрную ладожскую воду, в которой, как звёзды, отражались фонари.
— Работать. Конечно, работать, — сказал он. — Что же ещё можно делать в Ленинграде? Поступлю на химический завод. Маленький, правда, ну ничего… Я заходил туда. Мы почти договорились. Ведь я же химик, Лидочка, не только кормилица, но и химик.
— А ты, Валя? — спросила я.
Девушка подняла голову, и я увидела чуть заметный влажный блеск на её ресницах.
— Не знаю ещё, — ответила она, — не знаю… Так много хочется сделать… Так много…
А я давно уже знала, что буду делать. Решила это ещё тогда, в тот светлый весенний день, когда шла из госпиталя по ожившим ленинградским улицам. Я подумала тогда, что могу наконец осуществить свою мечту, потому что Ленинград оживает, он уже встаёт на ноги, а я выполнила свой долг здесь и могу идти дальше, ещё дальше, вперёд, с теми, кто принимает на себя первые удары врага.
Я решила, что вернусь в армию.
Ну вот я и покидаю Ленинград. Направление в армию у меня в кармане. Я снова в кузове полуторки.
Каждый новый период моей военной жизни начинается с полуторки. Я как бы «въезжаю» в жизнь в кузове грузовика.
Машина мчится по улицам Ленинграда. Над трубой пришвартованного к Невской набережной большого корабля вьётся дымок. Я понимаю, что корабль пока ещё никуда не может уйти, но дымок этот воспринимается мною как радостное предзнаменование…
Мы за городом. Здесь весна чувствуется ещё больше, снег ещё не везде стаял, но уже журчат ручейки. У маленького болотца сидит лягушка и квакает, смешно вытянув туловище.
Потом мы въехали в густой лес. Дорога через него, наверно, была недавно проложена, потому что я видела совсем ещё свежие пеньки и куски коры, разбросанные по обочинам этой узкой дороги, и чувствовала острый запах древесного сока.