Я решила, что слова его относятся к погоде, и ответила:
— Весна, дедушка, весна!
Распахнула калитку, вышла на улицу, зажмурив глаза от бившего мне прямо в лицо солнца, прошла несколько шагов и остановилась в недоумении. Вдоль всей улицы, насколько хватало глаз, я видела людей с лопатами и ломами в руках, скалывающих лёд и убирающих снег. Я просто не понимала, что это такое делается. Мне пришло в голову, что очистка на этой улице производится для каких-то особых целей. Я дошла до угла, но, повернув, увидела и на этой улице людей с ломами и лопатами в руках.
У меня закружилась голова. Я не могла понять, какая сила заставила этих голодных, измученных людей выйти на улицы. Я видела перед собой оживший Ленинград. Присмотрелась к работающим: здесь были и пожилые, и молодые, и совсем ещё дети. Я стояла, прислонившись к стене, не в силах поверить, что всё это: и солнце, такое радостное и, казалось, давно забывшее Ленинград, и, главное, эти люди, и гранитный, асфальтовый, торцовый город, появляющийся из-под снега и льда, — всё это правда, всё это на самом деле. И мне почудилось, что если бы я в эту минуту узнала, что мы победили, победили окончательно, то чувство, которое я испытала бы при этом, было бы похоже на то, которое овладело мною сейчас. Мне не хотелось спрашивать, кто организовал эту гигантскую работу, не хотелось ничего узнавать. Я поняла, что наступил перелом, что окончательная и полная победа — это только вопрос времени и нашего мужества. Потом я услышала чей-то голос:
— Ну, отдохнула, и будет. Бери-ка лопатку.
Я обернулась и увидела совершенно незнакомую мне женщину.
У стены стояли составленные пирамидкой, как винтовки, лопаты. И я тоже принялась за работу.
Я работала недолго, потому что от слабости опять закружилась голова, и та же самая женщина, которая велела мне взять лопату, узнав, что я только что вышла из больницы, отправила меня домой…
Это была весна, настоящая весна, первая весна блокады. Как мы ждали её! Как мечтали, сидя у остывшей печки, о тепле, о солнце! Все мы думали, что дожить до весны — значит победить блокаду. И вот весна наступила. Я смотрела на расчищенный асфальт мостовой, на тротуары и всё-таки не могла поверить, что пелена снега, плотно окутавшая и дома, и троллейбусы, и трамваи, почти исчезла. Я шла по Литейному. Около домов на скамьях, на ступеньках, на стульях, вынесенных из квартир, сидели люди, завёрнутые в одеяла, в салопы и шубы, подставив солнечным лучам свои исхудалые лица. И я подумала: «Это ведь всё те же самые люди. Вчера они, наверно, весь день трудились, очищая город, сейчас сидят, с виду беспомощные и расслабленные; а начнись обстрел — они оставят свои скамеечки и пойдут из последних сил разгребать обвалившиеся дома и спасать погибающих. Интересно, — мелькнуло у меня в голове, — живёт ли сейчас в Ленинграде какой-нибудь историк, который всё наблюдает, записывает, обдумывает и после войны напишет книгу о поведении советского человека?»
И вдруг я остолбенела: из-за угла показался трамвай. Я остановилась, не веря своим глазам. Трамвай — один вагон — спокойно выехал на Литейный и покатил по направлению к Невскому.
И на всём протяжении Литейного, насколько хватало глаз, вставали со своих скамеечек и стульев люди и махали руками навстречу трамваю. И вожатый непрерывно звонил в ответ. Все смотрели вслед уходящему трамваю, пока он не исчез в конце залитого солнцем проспекта.
…Первым, кто встретил меня, когда я вернулась в детдом, был Коля. Он стоял на лестнице, у перил, в толстых чулках и длинном ватнике. Увидев меня, он смутился, засопел и стал тереть нос рукавом.
Мне было так странно, так неожиданно видеть Колю на ногах, что я даже не сразу узнала его.
— А я вас из окошка увидел, — сказал Коля.
И я почувствовала такую нежность к нему, что схватила его на руки. Он уткнулся в моё плечо. И так, держа его на руках, я вошла в комнату.
Издали доносились шум, смех и пение. А когда я вошла в комнату, то увидела, что всюду — на кроватях, на полу и на подоконнике — сидят дети, и Сиверский показывает им фокусы.
Когда мы с Колей появились в дверях, дети бросились ко мне, карабкаясь на плечи, и я еле удержалась на ногах.
Маруси среди ребят не было.
— У неё нашёлся родственник, который получил разрешение вывезти девочку на самолёте, и теперь она на Большой земле, — рассказала мне Анна Васильевна. — Да и всем-то скоро ехать придётся, — добавила она.
И я узнала, что уже есть решение Москвы об эвакуации детских домов из Ленинграда и что, как только откроется навигация на Ладоге, наш детдом будет эвакуирован.
— Поедете? — спросила меня Анна Васильевна.
Я покачала головой. Разве я могла уехать из Ленинграда?
— Останусь, — ответила я.
— А я поеду, — просто и убеждённо сказала Анна Васильевна. — Надо помочь детям…
Вот я и снова одна. Мне никогда не казалось, что эта девочка Маруся заменит мне Любу. Но с ней мне было как-то теплее. Я не задумывалась о будущем, потому что тогда мне стало бы ясно, что рано или поздно мне придётся расстаться с Марусей. Теперь это совершилось. Но, странное дело, сейчас я восприняла эту разлуку совсем не так, как если бы это случилось хоть месяц назад. Я целиком находилась под впечатлением только что виденного мною оживающего, залитого солнцем города и в предчувствии чего-то значительного и радостного. Я вспомнила, как зимой стояла на Литейном и, смотря вдаль через осколок жёлтого стекла, мечтала о солнечном мире. А сейчас мне уже казалось, что я вижу этот мир наяву…
— Как хорошо, что вы пришли именно сегодня! У нас вечером гость, — объявила Валя, — Костя Линьков.
Фамилия «Линьков» показалась мне смутно знакомой, но я никак не могла вспомнить, где я её слышала.
— Да это наш соученик, мы с Валей о нём рассказывали, когда свою школу вспоминали. Он теперь партизан, — пояснила Катя. — Валя встретила его на улице, среди партизан, сопровождавших подводы с подарками для ленинградцев…
Линьков пришёл под вечер. Это был парнишка лет шестнадцати, низкорослый, отчего казалось, что лет ему ещё меньше, в полушубке, подпоясанном ремнём, на котором висел огромный пистолет в новенькой жёлтой кобуре. На кубанке Линькова была прикреплена наискось красная ленточка.
Показавшись в дверях, он остановился и сказал, улыбаясь:
— Ну, принимайте гостя!
Валя и Катя бросились к Линькову, но, подбежав, остановились, точно стесняясь обнять и поцеловать его, а он протянул им руку и проговорил спокойно:
— Выросли, выросли, девчата! И блокада вас не берёт!
Девочки представили мне гостя.
— Это, значит, и есть ваш командир? — спросил Линьков, смотря мне прямо в глаза.
Но я почувствовала себя так же, как тогда, на заводе, перед Никанором Семёновичем. Когда Линьков появился в дверях, он показался мне совсем ребёнком и немного смешным из-за своей огромной трофейной кобуры. Но теперь, когда он стоял передо мной и смотрел мне прямо в глаза, он перестал казаться мальчиком.
— Ну, здравствуйте! — Линьков пожал мне руку крепко, по-мужски.
Дети поднялись на своих койках и во все глаза смотрели на Линькова. На их лицах было радостное оживление.
— Здорово, орлы! — обратился Линьков к ребятам. — Чего ж вы тут полёживаете? У нас такие, как вы, в разведку ходят.
В его тоне звучали одновременно и снисходительность взрослого человека, разговаривающего с малышами, и задор мальчишки.
— Куда ходят? — спросил вдруг Коля.
— В разведку, — повторил Линьков.
— И наганы дают? — тихо осведомился Коля.
— А нам никто не даёт, — ответил Линьков. — Мы сами берём у фрицев.
Скоро все мы, и взрослые и дети, оказались в одном кружке у печки. На улице поднялся ветер, и Валя никак не могла растопить печку: её задувало.
— Дай-ка я, — предложил Линьков.
Затем он как-то по-особенному уложил дрова, и через минуту язычок пламени облизывал поленья.
— Здорово это у вас получилось, — удивился Сиверский.