У Катаева фантастическая, буднично-жуткая реальность явлена в форме, привычно связанной в читательском сознании с любовной, философской, пейзажной поэзией, «антиэстетичность» времени и событий подчеркнуто «эстетична»: в контрасте хаотической, режущей слух, словно железо по стеклу, действительности – и безупречно гармонического, художественного ее воплощения.
В то же самое время свои «Сонеты гражданской войны» сочиняет Георгий Шенгели:
На фронте бред. В бригадах по сто сабель.
Мороз. Патронов мало. Фуража
И хлеба нет. Противник жмет. Дрожа,
О пополнениях взывает кабель.
Здесь тоже бред. О смертных рангах табель:
Сыпняк, брюшняк, возвратный. Смрад и ржа.
Шалеют доктора и сторожа.
И мертвецы за штабелями штабель…
Сходство очевидно. Ни одной «поэтической» метафоры. Словно бы телеграфная сводка сама собою уложилась в сонетные катрены. «Эпический» смысл и «лирическое» претворение. Потому что не до эпоса…
Знали они именно эти стихи друг друга, нет ли – неизвестно. Да и неважно. Они жили в одно время, видели одно и то же.
И были хорошо знакомы.
Бунин редактировал выходившую в Одессе при белых газету. Шенгели ведал в ней отделом критики. И отбирал стихи – для публикации. Молодые поэты клубились вокруг него. Он был старше них всего на три-четыре, от силы на пять лет, но считался «мэтром». Издал полдюжины книжек. Еще в девятьсот тринадцатом познакомился с футуристами. В девятьсот шестнадцатом совершил турне с Северяниным по десятку городов.
В архиве Паустовского сохранился сочиненный им совместно с Бабелем шуточный «манифест» литературного объединения «Под яблоней», куда входили Багрицкий, Катаев, Олеша и прочие молодые поэты. Отдельным пунктом там значится: «Не говорить о Шенгели». Стало быть, говорили. Часто. Постоянно.
Сорок лет спустя, уже после смерти Шенгели, Олеша писал о нем: «…Он навсегда остался в моей памяти как железный мастер, как рыцарь поэзии, как красивый и благородный человек – как человек, одержимый служением слову, образу, воображению»…
Научить мастерству нельзя. Но можно научиться. И у него учились. Катаев – тоже.
Что не мешало, впрочем, едко скаламбурить по поводу вышедшей в двадцать первом книги Шенгели «Изразец»:
Я глупостей не чтец,
Тем паче – «Изразцовых»…
Двустишие, кстати, сохранилось только в архиве Шенгели.
Впоследствии Катаев отзывался о Шенгели неизменно уважительно.
Он много печатался. В одесских газетах десятых-двадцатых годов – десятки его стихотворений.
Младший современник, Марк Тарловский, так вспоминал-описывал его, поглядывая на фотографию «великолепной пятерки» поэтов: Багрицкий, Славин, Катаев, Ильф, Александров:
Сидевший третьим с каждой стороны,
И, следовательно, посередине,
Носил артиллерийские штаны,
Но без сапог – их не было в помине…
Наружностью он был японский кот,
А духом беспокойней Фудзиямы.
Его слова звучали, как фагот,
Слепя богатством деревянной гаммы…
Потом, после тюрьмы, была работа в ЮгРосте, где «литературный» отдел возглавлял Бабель. И в «устной газете» которой – по клубам, заводам и фабрикам – блистали Багрицкий, Олеша и Катаев, читавшие стихи и фельетоны, запросто сочинявшие остроумные экспромты на заданные из зала «актуальные» темы.
Было несколько месяцев жизни в Харькове, куда в начале НЭПа, в двадцать первом, три друга-поэта, Олеша, Катаев и Александров, отправились в надежде зажить, наконец, «литературным трудом». И зажили – в гостиничном номере с одной кроватью на троих и множеством мышей. Но исхитрились все же выпустить тонкую книжицу стихов, одну на троих, «Соливинская осада», не сохранившуюся даже у авторов, а нынешние коллекционеры-библиофилы могут о ней лишь мечтать. О единственной книге стихов Катаева, как, впрочем, и его соавторов…
Но были уже написаны и первые рассказы. Десяток.
Он с юности бродил около прозы. Нащупывал ее ритм и звук. Сочинил «Стихотворение в прозе», а потом и стишок с подзаголовком «Vers libre». Первая вещь – вытянутые в строку нерифмованные хореи, вторая – заключенные в четкие концевые созвучия анапесты, со сбоями, отклонениями от регулярного ритма внутри некоторых строк. И то и другое к верлибру отношения не имеет. Но помогает обозначить – для себя – границу стиха и прозы.
О прозе поэта написано немало. Но странным образом почти ускользнуло от исследователей такое явление, как проза начинавшего поэтом. Не тех, кто в отрочестве-юности более или менее успешно рифмовали, наивно полагая, что пишут стихи. И не поэтов, так сказать, по преимуществу, которые время от времени сочиняли рассказы, повести, даже романы.
Я говорю о прозаиках, которые писали стихи, в этом видели свой литературный путь, печатались, а то и книжку-другую успели издать, покуда проза не отодвинула властно все это в тень биографии, сохранив лишь особенные отношения авторов своих к слову и со словом, с ритмом и звуком, и созвучиями смыслов. Таких немного, однако именно их опыты наводят на мысль, что поэзия – не род или, там, вид литературы, но язык ее.
Потому что любая литература начиналась с того, что, по догадке Хлебникова, «певучему дикарю созвучие помогло не растеряться в хаосе слов, делало выбор, боролось с большими числами языка». А проза являлась потом – после песни, молитвы, эпоса.
Эти писатели как бы проходят в одиночку путь всей литературы. Хотя, разумеется, не думают об этом.
Их, повторю, немного. И совсем мало тех, от кого стихи не уходят бесповоротно, но сопутствуют в отдалении, отступая подчас надолго и всякий раз возвращаясь, внезапно и настойчиво, потому что написать их больше некому.
В прошлом веке – Бунин, Эренбург, Катаев; не сравниваю, просто перечисляю. Кто еще?..
…Он уехал в Москву из Одессы в девятьсот
двадцать втором. Стал работать в «Гудке», о роли которого в судьбах знаменитой плеяды писателей существует целая литература, повторяться нет смысла.
Очутился вблизи Маяковского.
«Моя пушкинская Москва превращалась в Москву Командора», – вспомнит полвека спустя.
На опубликованное в «Лефе» стихотворение «Война»:
Мы выпили четыре кварты.
Велась нечестная игра.
Ночь перемешивала карты
У судорожного костра, —
критика тут же откликнулась: «Честные акмеистические стихи В. Катаева напоминают Гумилева, сдобренного Пастернаком».
«Меня съел Пастернак», – скажет он позже, повстречавшись в Париже с Эзрой Зусманом. Так объяснит, почему не выпустил подготовленную к двадцать шестому году книгу стихов.
Маяковским он восхищался. Пастернаком – тяжело переболел.
Но, думается, дело не в этом, по крайней мере – не только и не столько в этом.
«Сказочно одаренный, он умел писать все – и стихи, и фельетоны, и пухлые советские романы», – сказал о нем Липкин.
Катаев писал много, быстро, блестяще. И стихи уступили, отступили, чувствуя, что ему не до них.
Он прощался с Одессой, и это было долгое прощание.
Сначала – в рассказе «Отец», начатом еще до отъезда. Одном из самых сильных и беспощадно точных его рассказов.
Тюрьма: «В окне, озаренный дуговым жуком, стоял добела розовый косяк соседнего корпуса. Под виселицей фонаря, среди черноты, на полотняной яркой земле качалась многоугольная тень часового». Здесь слышится отзвук тюремных стихов.