О чем он думает, провожая взглядом нашу тележку, ныряющую по степным ухабам?.. И думает ли о чем-нибудь? Солнце над ним всходит, солнце над ним заходит, взмывают и ширятся тучи, льются дожди, садятся росы… Чабан мокнет вместе с травой и своим стадом и вместе с травой и стадом высыхает на жгучем солнце. И тот же опять ветер, обвеет его загорелую грудь, и та же опять непогода пронесется над головой… Пасутся и жуют сухую траву овцы, потом вяло ищут воды и тени, — и чабан плетется за ними… Так он растет, мужает, становится рослым, обгорелым на солнце, сильным. И тогда в нем происходят какие-то стихийные перемены, что-то встает в душе зовущее, яркое, бесформенное, дразнящее. Иначе звенит птица, иначе шелестит трава, и о чем-то новом шумит в уши ветер. И по-новому его «кымпойул» отзывается на голоса природы. На просторе придунайских степей и на пастбищах горных Карпат он создает мелодические «дойны», на которые задрожит ответными звуками всякое человеческое сердце. В его песне веет степной ветер, и шелестит трава, и шумят верхушки деревьев, и, кроме того, плачет, и нежится, и тоскует душа человека…
Он ли, впрочем, создавал эту песню? Она вырастала веками в поколениях этой черноземной силы человечества, сменявших друг друга, как сменяются травы в степях. Он не знает истории этой страны, но все нашествия, напоившие землю кровью его предков, и греческое, и римское, и турецкое владычества, и притеснения своих «бояр», — все это отложилось в его думах так же тихо, незаметно и неуклонно, как откладываются соки родной земли, и родное солнце, и степной ветер в зерне травы или в цветке. Что он заимствовал из песен своих предшественников, звучавших, как стоны ветра, и что взял у степного ветра, звучавшего, как смутная песня, — он не скажет и сам. Банды цыган подхватят дойну и разнесут ее по свету. А степной поэт и не знает своего успеха. Он попрежнему смотрит на божий мир своими не то тупыми, не то бесконечно глубокими глазами и попрежнему смутно ищет исхода тому, что дрожит в глубине сердца в ответ на призывные голоса природы. Порой он находит то, чего искал, в черных глазах такой же полудикой девушки, иногда стареет бесприютно и одиноко, как пень над степною балкой… Но пока наступит старость и присыплет снегом его жесткие черные волосы, — он становится порой опасен для женщин, проходящих по степи мимо его стада…
И это человеческая жизнь!.. И сколько их, таких жизней, расцвели, распустились и увяли, сменяя друг друга, как ковыль, зрея и увядая по очереди, без сознательной борьбы, без стремлений, не зная ни сомнений, да, пожалуй, не зная и веры…
Есть что-то особенное в этой степи, и в этом солнце, и в ровном дыхании степного ветра, и в загадочном, как горное озеро, взгляде румынского пастуха… Что-то усыпляющее и влекущее, какое-то волшебство степной нирваны, всего этого бездумного хора первичной жизни… Какая-то летаргия человеческого духа, наполненная смутными поэтическими грезами, проходящими в виде обрывков в каждой отдельной человеческой душе и только на расстоянии столетия кристаллизующимися в цельную мысль или цельный образ… в вереницу образов и в одну каплю мысли…
Протяжный гул телеграфной проволоки. Да! Вот ряд столбов с протянутой на них проволокой пробежал степью, погрузился и потонул в зеленой плавне. Это линия от Констанцы на Бухарест и далее в Европу. В Констанце происходят какие-то торжества по поводу постройки или открытия замечательного моста через Дунай… Говорят речи. Какой-нибудь министр непременно говорит и об этой степи, и о том, что она вскоре будет приобщена к благам румынской свободной конституции. Это — лучшее патетическое завершение для политических речей румынских государственных ораторов вот уже несколько десятилетий… И еще вчера по пути в Сулин я читал на пароходе отголоски этих речей и слушал горячие споры по этому поводу. И меня это волновало, и часть моих нервов сгорела над чуждым газетным листом по поводу чуждых мне румынских политических вопросов.
Теперь в этом прозябающем степном просторе все это казалось мне таким далеким, как быстро улетающий из памяти сон… Что за дело до всего этого степной траве, этому стаду и чабану с кнутом за плечами?.. Либералы, консерваторы… политическая борьба… все это бледнело, отодвигалось и исчезало, как след дыхания на стекле, как круги на воде от брошенного камня, как звуки приснившегося когда-то шумного оркестра. Каким чудаком казался мне старик Овидий, с его порываниями к столице мира и с его жалобами:
— Neu, loca, felici non adeunda viro!
Какие пустяки! Vanitas vanitatum![30]Что хорошего виделось ему в этом Риме, с его суетными стремлениями к мировому господству, с его жалкими полубогами и кесарями, с изнервничавшейся, высокомерной и раболепной чернью, с безнаказанной тиранией Тибериев или бесплодным самоотвержением Гракхов… Не счастливее ли этот блаженный сон полусознания, эта спокойная летаргия человеческого духа, в слиянии с природой, живой, но не мыслящей, чувствующей, но не страдающей болями сознания… Слиянии, накопляющем черноземные силы человечества… Не здесь ли истинное блаженство, завершение всякой философии! Степная нирвана, сладкое усыпление, во время которого снится только синее небо, только белые облака, только колыхание травы, только клекот орла, только веяние ветра, только смена дней и ночей, только зной и грозы, только дыхание вечно могучей, вечно живой и всесильной, никогда неразмышляющей природы…
Стук тележки на солончаковом ухабе. Я гляжу вокруг теми же глазами, но они видят все иначе. Я действительно спал. «Кышла», и чабан, и его стадо давно исчезли. Исчезло и обаяние степной нирваны… Перед глазами — песчаные бугры, над которыми рисуется синяя полоса воды, ряд чистеньких малороссийских хаток, деревянная церковь… Все ближе и ближе… Перед селом — старое сельское кладбище. Восточный ветер наметает на него песок, — белый и тонкий, сыпучий и легкий, вьющийся, как дым, с приморских дюн… Моряна точно хоронит вторично давно схороненных покойников.
Кытерлез!.. — Одно из первых поселений запорожцев на Дунае…
1913
С двух сторон*
(Рассказ моего знакомого)
Часть первая
I
Мне шел двадцатый год. Я был студентом Петровской академии и чувствовал себя необыкновенно счастливым.
Все из того времени вспоминается мне каким-то сверкающим и свежим. Здание академии среди парков и цветников, аудитории и музеи, старые «Ололыкинские номера» на Выселках, деревянные дачи в сосновых рощах, таинственные сходки на этих дачках или в Москве, молодой романтизм и пробуждение мысли…
Казалось, — нам предстоит что-то необыкновенное… Что именно, в точности неизвестно, но от этого все станут окончательно счастливы…
Была также и «она».
О любви не было еще речи. Было несколько сходок, на которых она тоже присутствовала, молчаливая, в дальнем уголке. Я заметил ее лицо с гладкой прической и прямым пробором, и мне было приятно, что ее глаза порой останавливались на мне. Однажды, когда разбиралось какое-то столкновение между товарищами по кружку и я заговорил по этому поводу, — и прочитал в ее глазах согласие и сочувствие. В следующий раз, когда я пришел на сходку где-то на Плющихе, она подошла ко мне первая и просто протянула руку.
— Здравствуйте… — И она назвала меня просто по фамилии. До этих пор я знал только ее лицо, выступавшее из-за других в дальнем углу. Теперь увидел ее фигуру. Она была высокая, с спокойными движениями. У нее была пепельно-русая коса и темнокоричневое платье. Я был очень застенчив и робел перед женщинами. Сам я казался себе неинтересным и несуразным. Но на этот раз я почувствовал какую-то особенную простоту этого привета и тоже тепло и просто ответил на пожатие.
Никто нас не знакомил. Но мы уже бывали вместе после собраний в тесном дружеском кружке, и я видел, что между нами устанавливается какая-то внутренняя близость. Вскоре после этого она уехала на Волгу, где получила место кассирши на пароходе.