Розанов страдал детской верой в людей, он потому и обнажался, что как бы хотел сбросить с себя на народе все и найти себе людской путь.
Но это же и верно! это светлый героический путь. А неверие в человека есть несчастие, есть болезнь роковая. Люди, ну а дети? Вот, вероятно, тут-то в этом месте и поймал старец Марью Моревну и опутал ее Кащеевой цепью, непременно ему надо разбить все ее связи, чтобы безраздельно одному пасти ее душу. В этом духовном союзе есть больше сладострастья, чем в плотском: тут оно тоньше, слаще, длительней. А если нет сладострастия, то власть сама по себе дает удовлетворение. (При первом знакомстве: вы природу любите, это хорошо, значит, не любите человека).
Т. В. сказала: «Нас соединяет не христианство, а чуткость и сложность переживаний: сколько вы накрутили себе».
Неверие в людей. Меня всегда пугала эта бездна, когда я подходил к ее краю, и тут я все брал на себя: не люди плохи, а я! И когда я уходил в себя, страдал о себе, что я не такой, как все, что у меня нет чего-то, что все имеют, вдруг при каком-нибудь нечаянном взгляде на мир какая-нибудь березка, птица, река являлись в необыкновенной красоте и тогда я, как бы прощенный красотою, я с любовью обращался к людям, я верил им, и они мне помогали.
<Запись зачеркнутая> Литературная деятельность, хотя бы даже чисто художественная, непременно имеет дело не только с обществом, но и с рынком. Можно освободиться от влияния рынка, но от читателя ведь не освободишься…
Я хотел сказать, что с какой-то высокой точки зрения писатель как человек, имеющий доверие к безликому обществу настолько, что позволяет себе перед ним раскрываться и мало того! получать за это деньги — смешон, потому что наивен, и если не имеет наивности… <потому> что подл. Возможны два отношения к читателю: или читатель — друг, и роман будет письмом к другу (наплевать на всех), или читатель — дурак, которому отвести надо глаза героем. В своем романе я буду чередовать обращение к другу обращением к дураку.
<Запись на полях> Шлагбаум: Поезд проходит, и все кланяются.
<Запись на полях> Женщина пришла к старцу в безумной тоске и отдала все свои деньги, только чтобы он взял от нее тоску. Старец стал молиться. Женщина освободилась, но сам он был охвачен ее тоской.
Толкование Ефрос. Павловны: в народе есть поверье, что если отдать другим любимую вещь, то и болезнь отдашь ему.
5 Апреля. Сегодня, друг мой, в Москве на Тверской я увидел, как два пожилых гражданина встретились и вдруг узнали друг друга, наверно, не встречаясь полвека, один вскрикнул «Сережа!», другой «Миша» и обнялись.
Я завидовал им: вот наговорятся-то!
Сколько в жизни своей эти люди, наверно, налгали, сколько переменили личин и запутались так, что даже от себя-то самих отделываются игрой в карты, и вдруг эти седеющие люди — мальчишки, вдруг — все по правде высказывают.
Вот и я так думаю иногда о себе: а вдруг мне когда-нибудь встретится друг, и я выскажусь до конца… Когда-нибудь, а теперь не <3 нрзб.>. Такой я не один, и, значит, лирика моя в романе имеет всемирное значение жажды затерянного человека найти родную душу для встречи.
Ровно серое утро с самым легким морозцем. Везде бормочут тетерева, начиная от 1-й ж. д. будки в направлении Переславля, прямо вышел за Красюковку, и слышно. В ½ 7-го ток везде прекратился. Я ходил до Ляпунова завода, вышел в 5.20, вернулся в 9.20 = 4 часа. Таяние очень медленное. Снег не только в лесах и на поле весь цел. Грачи орут на гнездах, поют овсянки и синицы, но скворцов и жаворонков не слышно.
Иванов-Разумник рассказывал <со слов Клюева — рукой Иванова-Разумника>[15] о смерти Есенина: что как будто бы перед этим явился он к Клюеву и стал звать его к себе. Клюев пошел одеваться, а Есенин за это время задул у него перед иконой лампадку. «Ты, может быть, и богат, — упрекнул его Клюев, — а у меня богатство это одно: благословение матушки». В номере у Есенина оказалось до того отвратительно, бутылки, закуски, грязь, что Клюев принялся убирать, чистить. Потом Есенин стал его умолять ночевать с ним, но Клюев сказал «не могу» — и ушел. Потом он объяснил, что видел над головой Есенина уже голубой венчик смерти и что весь он был окружен бесами, сделать тут ничего он не мог, и потому пошел домой за него молиться и молился всю ночь.
Иванов-Разумник это рассказывал, видимо, очень возмущенный Клюевым: по Разумнику, непременно Клюев должен был остаться.
А когда я то же самое рассказал Т. В. Розановой, она стала на сторону Клюева. «А то, что Есенин перед концом просил помощи у Клюева, — говорила она, — именно и доказывает, что все уже было кончено. Самоубийцы часто перед концом и в церковь заходят, хватаются как бы за последнее, но эта последняя попытка вызывает новый сильнейший приступ злобы, и потом бывает конец».
Я сказал ей о Разумнике, она это назвала: «обыкновенное интеллигентское толкование». Я же думаю, что не совсем интеллигентское — вот Ефросинья Павловна тоже возмущалась, в этом случае интеллигентское толкование совпадает с естественным толкованием здравого смысла. И хочется быть уже просто неверующим дураком, способным помочь, чем обладать способностью предвидения и устраняться.
Тут ошибка в том, что человек живой в такую минуту не уполномочен устраняться… «Интеллигентское толкование» — это значит настойчивость в осуществлении воли Божьей на земле, такая настойчивость, что и вплоть до разрыва и непременно до гибели (если же не погибает, то запоет: сами, сами комиссары, сами председатели!). Этот страх «интеллигентского толкования» и уводит Т. В-у от Христа (потому что отказываться от веры спасающего действия своей руки и передать дело спасения воле Божией — не христианский поступок).
Вот еще о том же. Дочь «гениального» Розанова («Все, все мне говорят: «Ваш отец был гениальный») не в 19-м, а в прошлом году получила место курьера при музее и с ведома заведующего носила дрова по квартирам Музея. Трудно себе представить более слабую физически девушку, чем Т. В-на, и все же на глазах администрации она носила, конечно, не вязанками, а по пяти поленьев, да, по пяти поленьев ½ сажня в день! В этой беде ей помогли не образованные люди, а два простых дворника. И едва ли эта помощь их исходила оттого, что они верили в Бога: им было просто жалко, и вот это и есть религия человечества естественная, та самая жалость к человеку, которой страдают и немногие боги, Прометей, Христос…
Игра с Ромкой
Я подхожу к окну и стучу по стеклу пальцем. Ромка знает по стуку, что я у окна, и в несколько скачков влезает на всю высоту штабеля лесных материалов против моего окна: он хорошо знает, что только с этой высоты он может видеть мое лицо у окна. Несколько мгновений он вглядывается, насторожив уши, потом узнает, и голова становится гладкой, хвостом вильнул несколько раз и остановился: Ромка ждет от меня какого-нибудь действия. Я молчу и не двигаюсь. Ему это невтерпеж, он вызывает меня:
— Гам!
И насторожив <1 нрзб.> уши, ждет ответа. И как только я в ответ на его «Гам!» кричу свой «Гам!» — стремглав бросается со всей высоты штабеля, мгновенно исчезая из поля моего зрения. Но я знаю, что он делает: он бросается к стене дома под моим окном, потом становится на задние лапы и — такой дурень! — пробует передними лапами дотянуться на всю высоту окна, превосходящую высоту его прыжка в десятки раз. Его останавливает, однако, не высота, будь лицо мое видимо, он не посмотрел бы на высоту и во что бы то ни стало попробовал допрыгнуть до моего носа. Его останавливает от геройского прыжка только то, что лицо мое снизу не видно, останавливает, что исчезла самая цель действия, полученная от зрительного впечатления с высоты штабеля лесных заготовок. А если исчезло лицо, то надо скорей его увидеть, проверить, все ли я еще стою у окна. И он в три прыжка взлетает на высоту, всматривается, узнает, опускает уши, опять вызывает меня: