И природа, и охота в их прежнем понимании перестают питать его творчество («Вернулся домой не с убитыми птицами, а с букетом»); охота в эти годы почти ограничивается натаской собак, чем Пришвин до крайности увлечен; в природе он тоже ищет новой глубины и находит («утренний концерт лесных болот… отвечает какой-то прекрасной жизни») — на сторону природы все решительней перетягивается культура, потому что на противоположной стороне все явственней проявляются признаки цивилизации, которую принесла с собой революция — реализации рациональной идеи строительства новой жизни.
Пришвин считает, что человека нужно «собирать» не идейно-рационально, а реально, хозяйственно («как ком»), поскольку жизнь никогда не совпадает с замыслом о ней, а развивается по совершенно другим законам. Его не привлекает цивилизация («как изуродованы фабрикой рабочие»), но он знает, что и талдомские ремесленники-башмачники изуродованы своей жизнью не меньше. Хотя дневник писателя, безусловно, не трактат «на тему», то есть не история культуры, в нем обнаруживается целый ряд записей, связанных с пониманием существа культуры («писатель родится со своим слогом… необходимо, однако, изломать этот природный слог совершенно, чтобы потом он возродился, преображенный культурой, и сделался собственным стилем… стиль предполагает усвоенную… культуру». «Удастся ли закрепить мое мгновение в этом сочетании слов, чтобы оно присоединилось к делу связи людей, которое называют «культурой», «личное творчество есть основа культуры»); а, к примеру, интерес Пришвина к ремесленникам-башмачникам понятен только в контексте культуры.
Очерки «Башмаки» (1925) отразили пласт исчезающей ремесленной жизни башмачников — мастеров своего дела, связанной с кооперацией, но еще традиционной, вызывающей интерес писателя творческим подходом к ремеслу, возможностью рассматривать их жизнь с художественной, близкой писателю точки зрения. Пришвин видит, что их жизнь истощается, их дело не ведет к строительству новой жизни, напротив, она уже втягивается в фабричный цикл производства обуви — неизбежность этого очевидна. На одной стороне у него оказывается «разум европейского позитивиста, американского прагматиста и русского интеллигента» — все, несущее идею рационального переустройства мира, а на другой стороне здравый смысл культуры, когда человек способен «мерить и ставить вещи на соответствующее место», то есть способен организовать мир, в котором рациональная идея присутствует, но соответствует законам органической жизни. Потому и стоит Пришвин за личность, что уверен в одном: только личность способна осуществлять необходимую в России жизнетворческую деятельность («личность, созданная христианской культурой, остается в стороне от борьбы индивидуализма с социализмом… она включает в состав свой капиталистический индивидуализм как средство ощупывать вещи и социализм как средство объединения индивидуумов в общем деле преображения земли»). Его образ мышления свободен от нормативности и стереотипов, его мировоззрение сложно и неожиданно соединяет философское и обыденное, реальное и символическое — для него, как для художника, одинаково важны любовь и ненависть, труд и праздность («Труд, как и любовь, — очень сложные понятия, праздность и ненависть также входят в процесс творчества, как труд и любовь. Надо рекомендовать пролетарию не труд и любовь, а жизнетворчество… потому что скажи «трудись», значит, скажи и «не пей», а если скажешь «твори», то при творчестве можно и выпить») — философски он относит это «выпить» к свободе личности. Он видит очень простую, а на самом деле сложнейшую в это время «для русского человека» задачу — «работать, думая», что возможно только в ситуации свободы.
Между тем оппозиция культуры и цивилизации проявляется в жизни совершенно парадоксальным образом: первое насильственно уничтожается, а второе насильственно насаждается. До желанной гармонии очень далеко: чиновники и рабочие защищают государство — фактически себя («государство подымается, а мы падаем», «такая открывается безнадежная картина»), а все вокруг выдавливается на периферию жизни («темнота деревни безысходная»). Весь трагизм заключается для Пришвина в том, что пафос времени состоит в уничтожении личности («Личность ничто»), и «тайная злоба пролетария» направлена не «на буржуя», а как раз на личное творческое начало («личность не защищена… лишь бы выжить государству, социализму, коммунизму»), а он понимает, что роль государства как раз обратная («государство только тогда будет благом, если не мы ему, а оно будет нам служить»).
В то же время в стране происходит поворот к власги («Ужас пережитой анархии всех жмет к власти»), и единственной сферой, в которой еще можно работать «вне партии», писатель считает в это время культуру. Кстати, заработки писателя-попутчика, каким Пришвин, естественно, считается, были в это время очень высоки, поскольку борьба между попутчиками и пролетарскими писателями еще не завершилась в 1926–1927 годах победой последних.
В окружающем Пришвин тоже видит бесчисленные факты, свидетельствующие о формировании прагматической психологии, но какого-то подпольного, низкого свойства («в массах преобладают при поступлении в партию чисто практические соображения») — деревенские люди, кустари так же, как и художники — не партийные люди.
Сам Пришвин, хотя и признает возможную перспективу поглощения личности прогрессом, но не страшится цивилизации — у него немецкий фотоаппарат и линзы к нему, немецкие охотничьи ружья, он лично переживает появление радио и считает, что цивилизацию и необходимо, и возможно культурно обживать — пользоваться ею, но не становиться ее рабом («прогресс»… необходим, но не может быть предметом любви»). Его взгляд, как обычно, отличается трезвостью («Вечером был Влад. Сер. Трубецкой и, как все замученные дворяне и князья… презрительно говорил о цивилизации с паровозами. Я ему на это возражал, называя такие взгляды банальными: паровоз и электричество великое благо… Я говорил еще: «Попробуй стать к электрической лампочке в личное отношение, настрадавшись от тьмы и копоти — лампочка розой покажется!»).
Что же до социализма — той формы, в которой цивилизация осуществляется в России, то в одном он не сомневается — в его противоположности творческому, живому, органическому существу жизни («Социализм — это бесконечно близкое соприкосновение с учением жизни, но совершенно такое же, как известковая оболочка с содержанием яйца. Мы бросим социализм, как скорлупку, когда начнем жить»). Социализм — даже не враждебная, а мертвая материя, сдерживающая развитие жизни, придающая ей жесткую форму — метафор сколько угодно. Продолжая традицию Достоевского — Розанова, Пришвин рассматривает социализм как соблазн, как «хлеб, предложенный Христу дьяволом» — человек соблазнился, социализм — грех («пролетарий добивается не духовных ценностей, а материальных благ, захваченных капиталистами. Новым в этом перемещении благ является только страсть голодного варвара, его наивная вера, что в материальных благах заключается и духовное благо (обман голода, а как наелся, так все и кончается). И се будет продолжаться, пока не вскроется обман Великого Инквизитора»).
Очень существенным считает Пришвин своеобразие психологических основ русского сознания («широкая натура»), а также своеобразие экономической ситуации в России, в которой совершается строительство новой жизни. И то, и другое — первое сугубо положительное, а второе сугубо отрицательное — вносят в жизнь глубочайшее и какое-то безвыходное несоответствие («цивилизованный» европеец понял секрет этой механизации, что она вся бездушна, но необходима, и нужно отдавать ей всю свою рабочую силу, оставляя душу при себе… А широкая натура сует в механизм, прежде всего, душу и саботирует в работе», «Прогресс в отсталой стране… трактор скорее похож на икону, чем на орудие производства», «прогресс… превратился в верование», «Прогресс — это общее чувство жизни… с точки зрения жизни личности прогресс может не иметь никакого значения. Уродливость получается от смешения». Полюса жизни расходятся все сильнее и сильнее. У Пришвина выстраивается оппозиция: