Вольт застегнул наконец рубашку, надел пиджак.
— Ну что ты! Под эту рубашку нужен галстук!
Вольт не любит галстуки, а еще больше не любит выслушивать советы, что ему надевать: не хочется сделаться тем карикатурным мужем, за которого жена решает, как одеться, куда пойти, что сказать. Он молча отмахнулся, и Надя повесила обратно в шкаф уже вытянутый было галстук — она знает очень хорошо, что в таких случаях спорить с ним не стоит. Что у тебя сегодня?
— Как обычно.
Почему-то он всегда избегает перечислять заранее предстоящие дела: мало ли что изменится, а если объявит заранее, то как бы даст слово, что сделает. Он обещает редко, но тогда уже чувствует себя связанным обещанием.
— Вернешься поздно?
— Не знаю.
Пусть Перс уверенно назначает, когда вернется, — и опаздывает часа на четыре.
— Ну, ни пуха!
Надя всегда так напутствует, как будто провожает в опасное путешествие. Делает она это очень серьезно, потому что считает, что так надо. Вольт сильно подозревает, что она к тому же скрещивает пальцы или плюет через плечо — мало ли всяких цирковых суеверий, — но старается не вникать, чтобы не ссориться попусту: в споре о галстуке Надя уступит сразу, но о какой-нибудь дурацкой примете — ни за что!
Впрочем, едва выйдя на лестницу, он забыл обо всей этой домашней политике.
У себя в институте ему сегодня надо было быть после обеда, а с утра — на клинической базе. Клиническую базу институт нашел себе в хорошем месте: в новой больнице за стадионом «Динамо», уже на краю Парка Победы. День был солнечный, над больничным забором развевались на ветру красные листья осин. Стефа, словно степенный пароход, пристал к подъезду, как к пристани. Вольт вышел и постоял, не торопясь входить, вдыхая легкий осенний воздух — здесь, на Островах, совсем не тот, что в городе. Трудно поверить, что здесь же за стеной все пропитано затхлыми запахами болезней.
В конце концов, Вольт сам выбрал себе занятие, да и результаты налицо, а раз результаты, то и удовлетворение; но, имея каждый день дело с больными, он все же считает болезнь занятием аморальным. Относится ли хоть один автовладелец к своей машине так, как к самому себе? Нет, над машиной он трясется! Заставляет ли самая глупая хозяйка работать свой холодильник с настежь открытой дверцей? А с собой аналогичные операции она проделывает постоянно. Потому болеть аморально — как лгать, как предавать: предавать себя, близких, работу. Ну кроме совсем уж наследственных болезней, когда виноват не сам больной, а беспечные или невежественные родители. Классический пример: несчастный Веня, дорогой родственничек! Много лет старательно разрушал сам себя, а расплачивается теперь Перс — за что? Сочувствовать надо не больным, а их близким!.. Последовательно проводить свои непримиримые взгляды Вольту все же не удавалось: когда перед ним больной — не схема, не абстрактный принцип, а живой человек, — всегда появляется невольное сочувствие, и для этого именно больного находятся оправдания, этот именно кажется исключением, хотя правило остается незыблемым: болезнь всегда проявление эгоизма!.. Потому Вольт относится к больным требовательнее, чем другие врачи. Может быть, за это его так и ждут, некоторые почти поклоняются — потому что смутно чувствуют, что требовательность им и нужна. С равнодушием больные встречаются часто, с требовательностью — почти никогда.
Свинчивая со Стефы наружное зеркало, Вольт не удержался от искушения взглянуть на себя. Смешно вспомнить, что он когда-то страдал из-за своего слишком большого рта, в старших классах даже мечтал о пластической операции. Теперь ему нравится, что у него такое неправильное лицо, что он ни на кого не похож. И еще забавная деталь: когда вот так, как сейчас, на него падает солнце, вдруг оказывается, что у него рыжие волосы. При любом другом освещении, даже при самом ярком электричестве, не говоря об обычной ленинградской пасмурности, они нормально шатенистые — и только подлинное солнце разоблачает их природную рыжесть. За это странное свойство одна девочка в школе — Лена Козлова, большая и неуклюжая, — называла его Подсолнухом; она считала, что так звучит красиво, и хотела, чтобы так Вольта звали все. Ему нравилось зваться Подсолнухом, но не нравилась Лена Козлова, а нравилась Женя Евтушенко, но она звала его Лягушонком. Поэт — ее однофамилец и тезка — тогда казался самозванцем, присвоившим имя, которое должно принадлежать только Ей… Сейчас он почти не вспоминает Женю, зато Евтушенко — его любимый поэт, и никакие зигзаги его популярности для Вольта значения не имеют. Может быть, укрепляет эту его верность Евтушенко-поэту подсознательная память о первой любви?..
Но зеркало спрятано, Стефа заперт, и Вольт вошел в больницу, в этот притон человеческих уродств — ибо болезнь еще и уродство.
Он поспешно проскочил через вестибюль, чтобы не успели атаковать родственники больных, — им только поддайся, и конца не будет расспросам, — и поднялся на второй этаж в клиническое отделение. Из института сюда доставили порядочно кадок с пальмами, фикусами и еще какими-то вечнозелеными кустами, за что и врачи, и больные с прочих — неклинических — отделений прозвали его «теплицей» — не то иронически, не то с завистью.
В ординаторской, как всегда, с утра пили чай. И тут же курили. Вольту всегда казалось, что курящий врач — все равно что хулиганящий милиционер, притом в форме и при исполнении; бывает, наверное, и такое, но такого милиционера, если уличат, сразу изгоняют, а для врача считается нормальным. Да и бесконечные чаи с пирогами, печеньями, пирожными — тоже не свидетельство медицинской культуры.
— А, наш Савонарола! — приветствовал Вольта Яков Ильич, завотделением.
Вольт не раз высказывался по поводу курения врачей, да и по поводу чаепитий тоже, потому Яков Ильич и прозвал его Савонаролой. Впрочем, звучало это вполне дружелюбно.
Надо было бы отвечать так же шутливо, что-нибудь вроде: «А вы все такой же нераскаянный грешник?» Вольт понимал — и не мог! Не получалось у него шутить о серьезных вещах.
— Жаль, что я могу только проповедовать. Будь я министр, я бы вас уволил.
Яков Ильич не обижался — и это было обидно: словно не принимает Вольта всерьез.
— За курение — р-раз и уволить?
Да. И за холецистит. Ну какое моральное право вы имеете кого-то лечить, когда у самого у вас холецистит? Вы обратитесь к часовщику, который не может починить собственные часы?
Толстый Яков Ильич весь пошел волнами смеха:
— Ну тогда бы у нас и врачей не осталось, дорогой наш Савонарола!
А вот язвительная — а кстати, и язвенница — Элла Дмитриевна с лицом не то что прокуренной, но уже просмоленной Венеры не выносит Вольта яростно — такие не защищены жиром и благодушием, как Яков Ильич.
— Господи, как вас терпит жена?! Это же стопроцентно логично: не можешь починить свои часы — не берись за чужие. Стопроцентно! А вы понимаете, что стопроцентно логичный человек — чудовище? Я бы не вынесла и минуты!
Но и Вольт не собирался с нею деликатничать:
— При чем здесь ваша выносливость? Ее бы не пришлось испытывать, потому что вы бы никогда не могли стать моей женой. Вам бы легче удалось выйти за папу римского!
— Вы не видели меня десять лет назад! Я могла выйти за кого угодно. Я так говорю, потому что тут не моя заслуга, а родителей: внешность не выбирают. И вы бы бежали за мной, как пес за куском печенки. Бежали бы, дорогой аскет!
Почему — аскет? Не пленяться Эллой Дмитриевной — не аскетизм, а нормальное благоразумие. Или даже брезгливость.
— Я не ценю общепризнанную красоту — это стандарт. Лица интересны неправильные, только они индивидуальны. И ужасаться логике — тоже современный стандарт. И курить — стандарт. Вы вся стандартная, Элла Дмитриевна!
Про нашу божественную?! Ну-у, Савонарола! — не то ужаснулся, не то восхитился Яков Ильич.
Вольт раздосадовался на себя: опять не удержался, начал проповедовать здесь, в ординаторской. А зачем? Эллу Дмитриевну не переделаешь. И Якова Ильича. Только себе вредить: пока распинался, сколько проглотил табачного дыма!