…Да, так про Святополка Смольникова. Пытаясь понять истоки репутации, Филипп додумывался до того, что отводил роль и внешности Святополка: эдакий оперный Мефистофель — как тут устоять, как не увериться, что человек с такими волосяными украшениями и музыку создает исполненную язвительной мефистофельской мудрости? У Филиппа странное отношение к бороде: с детства он невольно усвоил, что бороду достойны носить только самые талантливые, самые мудрые старцы — облик Льва Толстого укреплял его в этом убеждении, или старый Рерих с его узкой монгольской бородкой, или академик Курчатов из современников. И вот когда бороды появились во множестве, он не смог отнестись к ним как к простым модным украшениям, он инстинктивно чуть ли не робел перед каждым бородачом, он заранее предполагал в нем ум, вкус, тонкость — и часто разочаровывался. Да и ясно, что число мудрецов за короткое время не могло возрасти с такой же скоростью, как количество бород. Значит — самозванцы? Но укрепившееся с детства уважение к бороде осталось, несмотря ни на что, и, встречая каждого нового бородача, Филипп априорно признает в нем право на мудрость — и в то же время раздражается, что право это нагло узурпируется. Смешно, конечно: давно пора понять, что борода значит не больше, чем какая-нибудь замшевая куртка — с которой, кстати, часто и сочетается, — что свидетельствует она всего лишь о полноценной гормональной активности, — все это Филипп понимает, но снова и снова ищет мудрости и таланта за каждой бородой. Вот и Святополк Смольников со своей мефистофельской бородкой — как же его музыке не быть острой, язвительной, современной?
Филипп отпер дверь, вошел в прихожую. В квартире глухая темень — не горела ни одна лампочка во всю длину коридора, не выбивался свет из-под дверей. Филиппу не нужен свет, чтобы ориентироваться в собственной прихожей, недаром же он здесь родился и за всю жизнь ни разу не переезжал — редкий в наше время случай, — но все равно темнота неприятна. Означать темнота могла только одно: нет света во всем доме. На лестнице есть, лестницы почему-то питаются отдельно, а в квартирах нет. У них в доме свет почему-то портится очень часто. Починят кое-как — и через день, через неделю, хорошо, если через месяц, перегорает снова. Видно, старинная проводка прогнила насквозь. Когда нет света, первая мысль Филиппа всегда о холодильнике. Вот и сейчас: принес масло, яйца, а холодильник отключен; если света не будет долго, то и потечет.
Услышав шаги хозяина, в комнате заскреблась Рыжа. Она всегда рвется его встречать, а уж сегодня, когда еще помнит свое спасение, — счастье вдвойне! А вот Ксана никогда не встречает. Когда еще была жива мать, она встречала отца неукоснительно. Даже если в это время в кухне, каким-то непонятным образом узнавала, что он пришел, — не слышно из кухни хлопанья входной двери, это точно, — и спешила в прихожую. В последние годы — вся скрюченная. Спешила в прихожую, принимала отцовское пальто. Потому возвращение отца домой всегда как бы событие. А пришел Филипп — ничего не случилось. Вот только Рыжа радуется.
Он вошел в свою комнату, выдержал восторги Рыжи, взял свечу, которая всегда наготове на случай очередной электрической аварии, и пошел показаться Ксане и намекнуть насчет ужина.
Свеча не столько светила, сколько слепила, поэтому шел Филипп даже неуверенней, чем в полной темноте. Ко и полуослепленный близким огнем свечи, он сразу заметил, что бумажка с печатями на дверях Леонида Полуэктовича отклеена и торчит вбок. Значит, добралась Антонина Ивановна — больше-то некому.
Вскрытие комнаты не имело никакого отношения к начатым сегодня хлопотам Филиппа, а все-таки ему сделалось неприятно: точно вторглись к нему. Он хотел пройти мимо, сделать вид, что не заметил — бумажка снова заклеится, и можно будет думать, что не знал, что и не было ничего, — но дверь медленно открылась сама. Выглянула Антонина Ивановна — да вся в чем-то белом, будто наряженная под привидение.
— Я-то думаю, кто идет впотьмах! Загляни, посмотри, какая грязища! Он, может, у себя год как не прибирал.
Филипп заглянул, остановившись на пороге.
Комната Леонида Полуэктовича и при полном свете напоминала всегда антикварную лавку, в свете же свечей больше походила на бутафорскую, куда только что снесли реквизит после представления пьесы Островского или, скорее, Сухове-Кобылина. Свалили реквизит и разошлись до утра — потому что и кресла красного дерева, и окованные сундуки, и золоченые рамы картин казались ненастоящими, хотя уж Филипп-то знал точно, что все здесь настоящее. Но оттого, что комната казалась складом бутафории, и решительность Антонины Ивановны, отклеившей бумажку с печатями, словно была продолжением пьесы, а не реальным поступком. Проступком. Интересно, она и вошла сюда, когда перегорело электричество, ободренная темнотой, или свет случайно погас уже после?
Ну чего ж, пропадет же все. Крупные вещи опишут, я не говорю. А чашки всякие? Кто ж такую грязищу станет вывозить и продавать в комиссионке? Бросят — и пропадет. Я говорю твоей Ксаночке, а она: «Боюсь мертвых! Вдруг придет за своими вещами?» Во какая, а еще образованная! Я-то темная баба, я-то боюсь тоже, а беру все-таки, а она: «Вдруг придет!»
Молодец Ксана! И уклонилась от соучастия, и не обидела Антонину Ивановну.
— Ты-то хоть возьми чего на память. Ты-то мертвецов не боишься? Или вот я беру тарелку эту с птицами — я ж ее сама ему подарила, когда нашему Полу-эхтовичу восемьдесят было. Он тогда еще совсем молодой был. Чего ж оставлять, если моя тарелка? И стул вот — кому он нужен, кроме меня? Так возьми на память-то.
Действительно, если только на память. И чтобы совсем не обидеть.
— Разве что на память. Книгу какую-нибудь.
— Во-во! Книг у него вон сколько! Не жалко. Все равно пропадать, ведь правда? А то Юрий Никитич наш так гордо мне: «Я не допущу, чтобы моя семья! Мы не можем быть причастны!» Уж если он кандидат, то прямо не знаю что! А я, выходит, воровка? Вероника-то рада бы, но боится своего. Я ей говорю: «Возьми чего из посуды, он и не узнает, откуда чего!» Боится. Бывают же такие, просто не знаю. ПеНданты, прости господи.
Хотя и было темно. Филипп постарался не улыбнуться.
Он уже сделал шаг в глубь этого склада бутафории, как услышал, что кто-то вошел с лестницы. Вероника или ее кандидат — больше некому. Филиппу не очень хотелось, чтобы кто-то из этой пары видел его в комнате Леонида Полуэктовича. Но и сбежать на глазах Антонины Ивановны как-то смешно. Лучше всего — закрыть дверь! Не станут же те заглядывать внутрь. Филипп уже потянулся к ручке двери, но услышал:
— Эй, опять перерыв в подаче?
Федька явился! В кои веки. И ключ ему собственный дан, чтобы приходил когда угодно, — так, наверное, заржавел от редкого употребления.
Филипп пошел со свечой навстречу сыну.
— Это ты, фатер? Идешь как пещерный старец. Глупо обижаться на Федькины шуточки, и все же
слово «старец» неприятно задело.
— Придумал бы что-нибудь, чтобы не ходили мы тут как пещерные жители. Ты же электрический терапевт, так тебя дед называет.
— Чего придумаешь, если где-то вне квартиры вылетает фаза. Разве что завести автономный источник. Серьезно: поставьте собственную ГЭС на струе из кухонного крана!
Такого еще не бызало, чтобы Федька не придумал никакого выхода по части техники.
Филипп смотрел на сына; в слабом свете свечи тот казался совсем мальчиком, чуть не двенадцатилетним. И сразу вспомнился сегодняшний предутренний сон, Лиза, которая виделась такой же преображенно молодой, как сейчас Федька. Ну и что, что теперь у каждого из них двоих своя отдельная жизнь, — есть узы, которые не прекращаются с разводом. Пожизненные. Вот и у них с Лизой. Захотелось сделать ей что-нибудь приятное. Книги! Она же великая читательница.
В комнате заскреблась Рыжа — почуяла Федьку. Тот услышал царапанье за дверью.
— Чего, нашлась псина?
— Как слышишь.
— Ну поздравляю. А кто упер?
Федька не сомневался, что украли. В идеалисты он не годится.