Николай Акимыч, к счастью, не слышал, как Ксана преуменьшила его эрудицию, — он бы не стерпел! Но он не вышел в прихожую провожать гостей — простился в комнате. Чтобы не подумали, что если они такие образованные, артисты, то он перед ними на задних лапках! (Так он однажды прямо объяснил Филиппу.)
Наконец Степа Гололобов первым произнес неизбежное: «Не бойся гостя сидячего…» — дверь захлопнулась, и Филипп понес в кухню чайную посуду.
Там сидела Антонина Ивановна — иногда кажется, что она и ночует на кухне.
— Ушли гости-то? Гости ушли, а грязища осталась, да?
Ксана охотно кивнула. Как будто трудно перемыть тарелки и чашки после шести человек.
— А я вот сижу и думаю, Ксаночка: кому вещи достанутся после Леонида Полуэктовича нашего? Родных-то у него нет, наследников.
— Собесу, — сказал Филипп.
— Пропадет все. Ну возьмут, что крупное, а остальное пропадет. Надо было сразу взять, пока не опечатали. Мы ж столько лет прожили, что тоже как родные.
Это Филипп уже слышал. Разговор шел к тому, что бумажку, на которой печать, не так уж трудно отлепить. Но Антонина Ивановна не хотела отлеплять в одиночку. Вероника Васильевна отпала, после того как ее кандидат покраснел и выкрикнул, что он не допустит, что он честный человек… — и так далее. Антонина Ивановна долго пожимала плечами: «Какая ж честность, если пропадет зря?» Теперь она хотела вовлечь в авантюру Ксану.
Филиппу тоже это дело не нравилось, как и кандидату. Но кричать и краснеть действительно как-то смешно.
— Зачем это вам и нам, Антонина Ивановна? Из-за какого-нибудь старого блюдца или ложки наживете себе кучу неприятностей. Пусть пропадают. Тем более, учтите, у него там пара ценных картин: настоящий Левицкий, Серов тоже. Еще от отца. Вы их не тронете, а подумают, что и из картин что-то взято. Докажите потом, что не было там второго Левицкого.
— Кому доказывать, если не заметят? В его грязище?
— Заметят-то по нарушенным печатям, при чем тут грязь или не грязь?
— Листок-то этот отклеить? Да он на простом клейстере! Как отклеится, так и заклеится!
Мог бы Филипп отказаться прямо — и точка. Но он не хотел обидеть Антонину Ивановну: ведь если отказаться резко, получится, что он такой честный, а она чуть ли не воровка. А она не воровка, она просто рассуждает здраво, что пропадут вещи. Поэтому приходилось придумывать предлоги.
— Вам только кажется, что легко. А нечаянно надорвете этот листок, и он уж обратно не срастется.
— Когда печать, не надо связываться, — сказала Ксана. — И глупо оставлять, чтобы пропало все.
— Вот и я говорю, что глупо! — обрадовалась Антонина Ивановна.
Она уловила только вторую половину фразы, отрицающую первую.
Вот и не связывайся, пожалуйста, раз печати, — кивнул Филипп, соглашаясь, в свою очередь, с первой половиной Ксаниной фразы. На том он и вышел из кухни.
Перед сном он всегда гуляет, как бы ни задержались гости.
Началось с того, что хочешь или не хочешь, а надо вывести на ночь Рыжу. Но постепенно выяснилось, что вечерние прогулки по пустынным улицам, равно как и ранние утренние, лучшее время для работы. Почти всю свою музыку Филипп не высиживал за роялем, а вышагивал — шаги невольно подстраивались под сменяющиеся ритмы, да и появлению мелодии помогали и случайный плеск воды в Фонтанке, и отдающийся эхом одинокий голос, и далекий скрип тормозов — все, что не нарушает, а только подчеркивает вечернюю тишину. Рыжа понимает, что хозяину нельзя мешать: важно идет рядом, почти не отвлекаясь на встречных собак, — может быть, чувствует себя соавторшей, а потому смотрит свысока на своих собратий? — а если все-таки не выдержит и взлает иногда — что ж, ее голос равноправно вплетается в городскую мелодию.
Сейчас ритм задало странное угловатое стихотворение этого безвестного Макара:
Взвалить на себя весь мир…
Уж не мания ли величия, но Филиппу тоже кажется, когда он пишет музыку, что он взваливает на себя — если не весь мир, то самую суть нашего общего человеческого мира, духовную оболочку, незримо облекающую Землю… Ну не важно, как ее назвать, да Филипп никогда и не называет, ибо никогда никому не признается в этом странном чувстве.
Взвалить на себя весь мир…
Если не взваливать, то не стоит и писать. Духовную оболочку Земли, так ясно мерещуюся Филиппу, пронизывают всевозможные волны — следы мыслей, мечтаний, страстей. Сталкиваются волны — часто уродливые, часто страшные. А он — он должен внести чуточку гармонии. Иначе не нужна ни его музыка, ни чья другая. Иногда во время сэоих прогулок по пустынным улицам и набережным Филиппу кажется, что он и вправду вносит частицу гармонии в этот мир. Самообман, на верное, но необходимый ему самообман. А вдруг и вправду вносит?!
Все стихотворение безвестного Макара, конечно, не запомнилось с одного раза, только две главные строчки — опорные.
Но такая почти что мания величия — сознание, что он вносит в мир частицу гармонии, — ничуть не заставляет Филиппа считать себя выше окружающих. Наоборот, почему-то он часто кажется себе ничтожнее других. Вот даже когда бежит к телефону и торопится снять трубку первым: потому что недостоин, чтобы соседи отвлекались ради него от своих занятий. А они достойны, чтобы он отвлекался ради них. Почему — непонятно. Никаких положительных доказательств, что они заняты важными, интересными делами, не существует, и все-таки Филиппу инстинктивно кажется, что и соседи, и другие люди живут интереснее, чем он, и он готов с ними поменяться судьбой.
Ну нет, и все тут! Для скольких людей есть, а для него — нет. Такой, которая поверила бы в него сильнее, чем он сам в себя верит. Для которой быть с ним — счастье. А не доживание, не прозябание. Когда-то показалось, что Ксана — та самая женщина.
Оказывается, слова уже нашли мелодию. Выходил, вышагал. Нет, не романс, — романс получился бы надрывным. Только хор: здесь необходимо многоголосье.
Шагая за мелодией, Филипп забрел к Египетскому мосту. Пора было поворачивать домой.
Нехорошее это занятие: жалеть себя. Филипп очень легко впадает в хандру, очень чувствует всякую обиду, всякое к себе пренебрежение, иногда и мнимое. Но он знает за собой эту черту и старается скрывать. Он часто видит, как и коллеги-композиторы, и артисты — эта публика особенно часто! — бравируют своей сверхчувствительностью, преподносят ее окружающим как доказательство своей избранности, как непременное свойство творческой натуры. Отвратительное зрелище! Нет, обиды и всякие такие мимозные переживания надо прятать, рассказывать о них так же неприлично, как говорить вслух о некоторых болезнях… Ну и в результате Филипп имеет репутацию человека спокойного, даже флегматичного, что вредит и репутации его музыки: те, кто выставляет напоказ свои расшатанные нервы, свою болезненную чувствительность, получают как бы дополнительные баллы на конкурсе славы — ведь творец и должен быть слегка сумасшедшим, это же всем известно, и, следовательно, тот, кто сумасшедшее, тот и пишет талантливее.
Таких и женщины легче любят, прощают капризы, прощают истерики, даже еще и любят больше за подобные- проявления гениальной натуры. Пусть, — Филипп очень хочет быть любимым, очень хочет популярности, но не согласен добиваться любви и популярности такими пошлыми методами.
Набережные фонари отражались в осенней воде. В конце октября река как бы предчувствует лед, который скоро ляжет на нее, и заранее покорно застывает, готовится. Осень всегда слышится Филиппу высокой нотой, которую держат и держат дисканты, — и зябко и одиноко от этой ноты. Не любит он осень. А есть деятели, которые клянутся в своей любви к осени из одного подражания Пушкину. Нет никого скучнее снобов.