В бытность свою егерем по приказу пана они затравили собаками старого нищего, что забрел в лес. С дичью не повезло, и егеря уже смирились, что сегодня их будут пороть, но – пронесло. Пан Браницкий изволил хохотать до упаду! Как-то всем гуртом изнасиловали крестьянскую девку, что не хотела отдавать свою девственность пану. Твердила, что девичий венок отдаст только жениху. Простая мужичка, а туда же… Пан, конечно же, был первым (девку пришлось держать за ноги и за руки), а потом они… После шестого испустила дух. Были жиды-музыканты, которых пан встретил в корчме, приказал раздеть донага и выгнать на улицу, чтобы играли на лютом морозе. Ни сейчас, ни тогда Казька-Казимир не считал, что совершил большой грех. Девка сама виновата – дала бы пану, так еще бы и злотый в приданое получила. А кто просил нищего соваться в лес, принадлежащий пану? Шел бы другой дорогой. И жиды, не пожелавшие уважить пана Браницкого, что от щедрот своих прислал им жареного поросенка? С него, подневольного человека, какой спрос? Пан приказал – он исполнил. Да и теперь, разве он виноват, что москаль не захотел добровольно отдать добро? Отдал бы – никто бы не мучил его жену, и сам был бы цел, и звереныши живы…
Кажется, вечность минула, пока не вернулся казак.
– Гарны дивчины. Можа, живыми до стана довезем, таки не побрезгуй – спробуй, – посоветовал Янош.
– Порося жарьте, пан Янош, – перебил проголодавшийся атаман.
Как же, будет он «пробовать», если их уже «спробовали» не по одному разу! Хотя, может, и будет… Казак, мурлыкая под нос песню про Днiпр, шо красивее да ширшее всяких рiк, нанизал на ветку ольхи прихваченного в Кроминском поросенка и поворачивал его над углями, то так, то эдак. От тушки, покрывшейся ароматной красно-коричневой корочкой, шел одуряющий запах…
– Скоро? – нетерпеливо спросил атаман.
– Ещэ трохи, – сказал казак, потыкав ножом в зажаристый бочок. – Ща силью та перчиком…
Наконец-то поросенок был признан годным. Запорожец выложил мясо на свежие лопухи, достал каравай хлеба, пару головок чеснока и, хитро прищурившись, вытащил кожаную флягу:
– Ты, пане атаман, можа горилки хлебнешь?
Казимир побаивался пить русскую вудку. Знал, что бывает с теми, кто чрезмерно увлекается питием. А пили все, с кем он вышел из Польши. Ну, где они теперь? Кто зарублен, кто застрелен. А кто ушел под лед или сдох с голода. Но сегодня на душе было так пакостно, что он молча подставил кружку.
– О, цэ дило! – одобрительно сказал запорожец.
– Джекую бардзо, – поблагодарил Казимир, опрокидывая вудку в рот.
Поморщившись, пожалел, что не запасся водой – запить бы пойло, отдающее гнилым овсом, но перетерпел. Посидел с минуту, пока гадливость во рту не прошла, и, почувствовав, как по жилочкам разбегается долгожданное тепло и начинает спадать напряжение, атаман принялся за еду.
– М-м, – промычал Казимир, пробуя нежное мясо, таявшее во рту. Покрутив головой, одобрительно кивнул: – Бардзо смачно!
Запорожец удовлетворенно блеснул глазом. Очистив пару зубчиков чеснока, заботливо протянул атаману.
– З чисночком та з хлибом трэба исть, – наставительно произнес казак, который до сих пор не мог привыкнуть, что атаман не заедает хлебом еду.
Наколов на кончик ножа очередной кусок и отправляя его в рот, пан Казимир выругался:
– Холера ясна!
– Це ше тэке, пане атаман? – вытаращился Янош, едва не пролив драгоценную влагу. Но, конечно же, не пролил ни капли.
Казимир вздохнул, показывая обнаруженное на клинке бурое пятно. Когда добивал Сергуню, забыл почистить. Оставив кружку, Казимир вытащил оселок и, только убедившись, что пятнышко исчезло, выпил.
– Ну, теперя можна и люльку запыжить! – изрек казак, вытаскивая из-за пояса деревянную трубку.
Сам Казимир не одобрял курения. Пробовал пару раз, но никакого удовольствия, кроме головной боли и тошноты, не получил. Чего хорошего в глотании дыма?
– Чуял, пане атаман, шо ув Андомских весках стряслось? – поинтересовался казак, выпустив такую струю дыма, что жужжавшие комары в испуге разлетелись в стороны.
– Слыхал, пан Янош, слыхал, – кивнул атаман, отваливаясь к стволу дерева. – Обнаглели хлопы.
В Андомских селах мужики подрубили деревья и уронили их на плоты, на которых переправлялись поляки. Тех, кто сумел выплыть, добили.
– Тэк пойдэ, пане атаман, то останимся мы з тобой вдвоим, – грустно сказал Янош, разливая вудку из второй фляги.
– Это вы правильно сказали, – вздохнул атаман.
Вспомнилось, сколько погибло «первопроходцев», что пришли на Московию вместе Димитриусом Первым (ну, нехай, с Лжедмитрием)… Сколько добрых ляхов сложило голову в этой клятой Московии! Эх, а какие хлопцы были! А если вместо замка на Шехони ему тоже суждено сложить голову? И его, такого молодого и красивого, не будет! Казимиру стало так грустно, что он запел песню боевых холопов, которой его научили в лагере Яна Болотникова:
Когда меня убьют на сече,
А коршун будет глаз клевать,
Мне будет, братцы дорогие,
Уже на это наплевать!
– Э, пане атаман, це ни дило, таки писни спивать – тильки беду накличите! – укоризненно причмокнул языком казак, пытавшийся встать на ноги. С первого раза не получилось, но отчаянный запорожец не сдавался. Для начала, утвердившись на четвереньках, Янош помотал башкой и с восхищением сказал: – Ох, добра горилка! Надо бы ишшо выпить… – Постояв немного, махнул рукой и сел рядом с паном. Вскоре они уже на два голоса выводили:
Когда я буду гнить в канаве,
А черви будут печень жрать,
Мне будет, братцы дорогие,
Уже на это наплевать!
Не обессудь меня боярин,
Не выйду нынче я на рать,
Теперь мне, братцы дорогие,
Уже на это наплевать!
Не будет у меня могилы,
И не оплачет меня мать,
Но верьте, братцы дорогие,
На это тоже наплевать!
Битва за Москву
Дорога от Ярославля до Москвы заняла больше трех недель. Кованая поместная конница прошла бы этот путь и в неделю, но пешие мужики, а тем паче обозы двигались медленно.
Земское войско[6] неспешно выходило к Яузе, когда князь-воевода Пожарский отдал приказ становиться. До Москвы осталось всего ничего – верст пять, но никто не роптал и не торопился. Пять верст! Пройди-ка их, когда в спину дышит Ходкевич с отборным польским войском и немецкими и угорскими наемниками, а впереди ляхи, укрывшиеся в стенах Кремля. Старосты и десятники, сбегав до воевод, возвращались довольные – узнали, что будет не просто ночлег, а дневка, дня на два. После долгой дороги люди бы выдержали еще день-два пути (а то и больше), но надо дать роздых лошадям.
Ополченцы, радуясь отдыху, обустраивались. Ставили шатры, разбивали палатки, а неимущие ладили шалаши. Пусть и ненадолго, но заночевать надобно как людям, а не как зверю в лесу. Даточные люди[7] из белозерских, колмогорских, смоленских, нижегородских земель, крестьяне, отправившиеся на войну добровольно, ставили копья и бердыши в стожок, подвешивали на деревья саадаки с луками (у кого они были), разводили костры, варили кашу, мылись в мутноватой воде Яузы, стирали исподнее, чтобы идти в бой в чистом. Ветки деревьев вокруг стана сразу же изукрасились мокрыми рубахами и подштанниками, сушившимися на августовском ветерке. Мужики стирали неумело, зато – старательно. Конечно, хотелось надеть на себя исподнее, выстиранное в горячей воде со щелоком и выглаженное вальком. Но баб-портомоек и щелока в лагере не водилось, а до собственной бабы далеко. Да и когда последний раз видели супружницу? Кое-кто с полгода, а кто и дольше. Одна надежда – вон она, Москва-матушка. Дойти бы до нее, ляхов из стен выгнать – и все! Ни денег не надо, ни славы ратной. Лишь бы домой возвернуться, к бабе под бок, к детям, да к привычному труду. Земля по весне непахана, как там жена – дети?