Не в первый уж раз на Титуса вдруг нападали в местах, с виду безлюдных. Ему уже приходилось спасаться бегством, и сейчас, пока лодка плясала, уносясь по воде, он вспомнил, что все неизменно повторялось – внезапное появление, торопливое бегство, и странная тишина потом, когда неудачливые поимщики терялись вдали, исчезали… но не навсегда.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Титус увидел спящий в ярком и сером воздухе город и отбросил мысли о своем покинутом доме, о матери, о дезертире, плачущем в его сердце, и, несмотря на голод и усталость, мучавшие его, улыбнулся широкой улыбкой, ибо был он молод настолько, насколько то позволяли его двадцать лет, и стар настолько, насколько они же делали его стариком.
Он улыбнулся вновь, но, еще улыбаясь, покачнулся и упал в глубоком обмороке набок, и улыбка его лишилась осмысленности, расползлась по губам, и весло выпало из рук.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Он не сознавал огромности ночи, не сознавал, что течение крутит и разворачивает его лодчонку, не сознавал города, через который плыл. Не видел огромных деревьев, по обоим берегам обступавших реку, их мрамористых корней, змеившихся, выступая из воды и вновь уходя в нее, влажно сиявших в свете луны; не видел того, что в полутьме, там, где земля пологими уступами спускалась к воде, горбун, разбиравший жалкую рыболовную сеть, обернулся и, приметив плывущую к нему кормою вперед пустую, по всему судя, лодку, вступил, поднимая брызги, в воду, взялся за уключины и тут, изумившись, увидел юношу и вытащил его из озаренной луною лодчонки, а та, набирая скорость, унеслась по течению.
Ничего этого Титус не сознавал, как не сознавал и того, что человек, спасший его, тупо глядит на оборванного бродягу, лежащего у его ног на уступе берега, ибо туда отнес горбун свою изнуренную ношу.
Если б старик наклонился пониже и вслушался, он смог бы расслышать неотчетливый лепет и заметить, как подрагивают губы Титуса, бормотавшего про себя:
Проснись, проклятый город… ударь в колокола!
Я иду, чтобы слопать тебя!
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Город и вправду начал поворачиваться во сне и из полутьмы к краю воды стали стекаться люди; одни, обхватившие себя руками от холода, на своих двоих, другие в обветшалых повозках, влекомых мулами, – здоровенные зверюги эти прядали ноздрями, хватая морозный воздух, грубые шкуры их растягивались на плечах и крупах крепкими костями, глаза источали злобу, изо ртов разило кислятиной.
Были и еще люди, большей частью старые, оборванные, возникавшие из теней так, словно сама тьма выталкивала их. Они приближались к реке в тачках, которые толкали их сыновья и сыновья сыновей, или в телегах, или в крытых повозках, запряженных ослами. Все везли с собой лески или сети, и колеса повозок, пока занималась заря, гремели по вымощенному булыжником берегу, – и наконец длинный темный автомобиль со скрежетом выкатился из мрака. Капот у него был цвета крови. Вода в радиаторе кипела. Машина всхрапывала, точно лошадь, и тряслась, как живая.
Водитель, высоченный, сухопарый мужчина с красным носом, квадратной челюстью, длинными мускулистыми конечностями, похоже, не сознавал ни состояния, в каком пребывал его автомобиль, ни опасности, которой подвергал он и себя, и горстку людей, лежавших, укутавшись в сети, на трухлявой «корме» жутковатой машины.
Он и сам скорее лежал, чем сидел – голова помещалась ниже колен, ступни лениво попирали педали сцепления и тормозов; но вот водитель – как будто фырканье далекого осла было сигналом, которого он дожидался, – скатился с сиденья, постоял обок шипящей машины, потянулся, так широко раскинув в стороны руки, что приобрел на миг сходство с неким жрецом, повелевающим солнцу и луне держаться друг от друга подальше.
Зачем он так часто взваливал на себя эту обузу – выезжал на рассвете к реке, позволяя любому побирушке забираться в заплесневелый кузов, – постичь нелегко, ибо человеком он был к состраданию явно не склонным, вредным он был человеком, беззастенчивым, никем не любимым, никому не позволявшим сидеть с ним рядом в кабине – кроме разве что старого мандрила.
Да и не рыбачил он вовсе. Желание полюбоваться восходом солнца его тоже ни разу не посещало. Он просто появлялся из постаревших за ночь теней, раскуривал старую черную трубку, а между тем иззябшие и оголодавшие нищеброды темной толпой стекались на берег реки и скоро у края неба появлялась первая капелька крови.
И вот, пока он стоял, раскинув руки, в это самое утро, – пока смотрел, как сталкивают в воду лодки, как тупые носы их прорезают темную пену, – вот тогда-то он и увидел у кромки воды коленопреклоненного горбуна и распростертого перед ним юношу.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Старый горбун явно не мог понять, как ему поступить с этим нежданным, неизвестно откуда взявшимся гостем. То, как он сгреб Титуса и выволок его из проплывающей мимо лодчонки, могло внушить мысль, что горбун, несмотря на преклонные лета его, – человек скорого ума и действия. Вовсе нет. Сегодняшнее его достижение не переставало впоследствии изумлять и самого горбуна, и его друзей, знавших, насколько он тугодумен и неловок. Вот и сейчас, когда опасность миновала, он, вновь обратись в того, кем был, опустился на колени и беспомощно уставился на Титуса.
Вниз по течению зажгли факелы, и река покраснела от их отраженного света. Ныряли, соскальзывая в воду, выпущенные из плетеных клеток бакланы. Мул, одним лишь силуэтом рисовавшийся в факельном свете, задрал башку и оскалил мерзкие зубы.
Мордлюк, владелец автомобиля, неторопливо приблизился к горбуну и склонился над Титусом, – не с добротой и участливостью, но с выражением отрешенным, высокомерным, решительно безразличным к положению, в котором оказался несчастный.
– В колымагу его, – пробурчал Мордлюк. – Что это такое, я не понимаю, но пульс у него имеется.
Он снял с запястья Титуса пальцы и одним из них – здоровенным указательным – ткнул в сторону своей содрогавшейся машины.
Двое нищих, протолкавшись через толпу, уже окружившую распростертого Титуса, локтями сдвинули, точно мешок с гравием, старика, подняли молодого Графа Горменгаст, такого же оборванца, как они сами, и, оттащив его к машине, уложили в кузове этого невозможного экипажа – среди плесневелых кож, раскисших листьев, старых клеток, поломанных рессор, ржавья и прочей рухляди.
Мордлюк, длинным, неторопливым, надменным шагом последовав за ними, прошел уже половину расстояния, отделявшего его от адской машины, когда шкура мрака стала сползать с небес и багровый обод огромного солнца начал, словно лезвием бритвы, прорезать себе путь сквозь нее, и сразу же лодки, и людей в них, и бакланоносцев, и их тонкошеих птиц, и камыши, и илистый берег, и мулов, и повозки, и сети, и остроги, и самую реку исполосовало и искрапило пламя.
Но Мордлюку все это было неинтересно, как, собственно, и Титусу, ибо, отворотясь от зари, – так, словно любопытного в ней было не больше, чем в старой стельке, – юноша увидел, в свете того, что отверг, двух приближавшихся ровно и быстро людей, в шлемах на одинаковых головах и с пергаментными свитками в руках.
Мордлюк приподнял брови, отчего хмуроватый лоб его пошел складками, уподобясь мятой коже в кузове машины. Уставясь на нее и словно прикидывая, далеко ли еще ему топать, он продолжал идти к машине, чуть приметно ускорив шаг.
Двое подходивших, казалось, не шли, но скользили, так плавно было их приближение, и те рыбаки, что еще остались на булыжном берегу, расступались, завидев их, ибо эти двое подвигались прямиком туда, где лежал Титус.
Как сумели они узнать, что он вообще находится в кузове, понять затруднительно; но они это знали, и в шлемах, сверкающих под лучами зари, стремились к нему с жутковатой неспешностью.