Три места в элегии «Брожу ли я вдоль улиц шумных…» возвращают читателя к посланию Кюхельбекера: то, где возникает мотив memento mori: «И чей-нибудь уж близок час» (ср.: «И не далек, быть может, час, Когда <…> Иссякнет нашей жизни ключ»; в посттексте повторяется рифма претекста: «нас/час»); то, где говорится о возможных причинах и локусах смерти: «И где мне смерть пошлет судьбина? В бою ли, в странствиях, в волнах?» (Пушкин производит здесь компрессию подробного описания гибельных опасностей, о которых идет речь в источнике: «…в пучинах тихоструйных <…> С убийцей-гондольером плыл <…> на поединках бурных Я вызывал слепой свинец <…> Кавказский конь топтал меня»); третье место интертекстуального контакта — концовка пушкинского стихотворения: «Я пусть у гробового входа Младая будет жизнь играть» (ср.: «Когда при черном входе гроба Иссякнет нашей жизни ключ» и «Пусть кроюсь ранней сединой, Я молод пламенной душой; Во мне не гаснет вдохновенье, И по нему <…> Пусть буду узнан я тобой»).
5.2. Разница между посланием Кюхельбекера и пушкинским откликом очевидна: если в первом случае утверждается невозможность найти смерть, констатируется возобновляющееся воскресение лирического субъекта для новых страданий (типичное для романтизма кощунственное переосмысление христианской идеи спасения и вечной жизни), то Пушкин вменяет бессмертие только природе и — не столь подчеркнуто — роду. Преодоление смерти локализуется Кюхельбекером за границей родного пространства (= аналог потустороннего мира); мысль о том, что трансцендирование бытия неосуществимо, влечет за собой у Пушкина пожелание быть погребенным в «милом пределе». Кастрационный комплекс запечатлевается у Кюхельбекера в тексте о рискованном балансировании на грани между жизнью и смертью, о смертельной опасности, которая все же не отнимает жизнь. То же мы видим и у Пушкина — ср. «Пир во время чумы». Но в «Брожу ли я вдоль улиц шумных…» кастрационный страх не оставляет лирическому субъекту никакой надежды: она возможна только за границей индивидуального бытия.
Интертекстуальная трансформация направлена у Пушкина на то, чтобы без остатка отнять у индивида веру в новое рождение. Aemulatio выступает в этих стихах Пушкина в виде усугубления (кастрационного) пессимизма, в виде заострения того спора с христианской доктриной, в который пустился Кюхельбекер. По Кюхельбекеру, человек в состоянии испытать смерть и новое рождение еще при жизни, пусть это рождение и не меняет к лучшему жалкое человеческое существование. По Пушкину, смерти нет лишь там, где нет отдельной личности, — в родовом бытии, в «вечной природе».
6. Пушкин и Баратынский: «Уныние», «Элегия» / «Элегия»
6.1. В стихотворении «Безумных лет угасшее веселье…» (1830) Пушкин интертекстуально синтезирует две элегии Баратынского (обе были написаны в 1821 г.):
Рассеивает грусть пиров веселый шум.
Вчера, за чашей круговою,
Средь братьев полковых, в ней утопив свой ум,
Хотел воскреснуть я душою.
Туман полуночный на холмы возлегал;
Шатры над озером дремали,
Лишь мы не знали сна — и пенистый бокал
С весельем буйным осушали.
Но что же? вне себя я тщетно жить хотел:
Вино и Вакха мы хвалили,
Но я безрадостно с друзьями радость пел:
Восторги их мне чужды были.
Того не приобресть, что сердцем не дано.
Рок злобный к нам ревниво злобен,
Одну печаль свою, уныние одно
Унылый чувствовать способен.
[63] *
Нет, не бывать тому, что было прежде!
Что в счастье мне? Мертва душа моя!
«Надейся, друг!» — сказали мне друзья:
Не поздно ли вверяться мне надежде,
Когда желать почти не в силах я?
Я бременюсь нескромным их участьем,
И с каждым днем я верой к ним бедней.
Что в пустоте несвязных их речей?
Давным-давно простился я со счастьем,
Желательным слепой душе моей!
Лишь вслед ему с унылым сладострастьем
Гляжу я вдоль моих минувших дней.
Так нежный друг, в бесчувственном забвеньи,
Еще глядит на зыби синих волн,
На влажный путь, где в темном отдаленьи
Давно исчез отбывший дружный челн.
[64] *
Безумных лет угасшее веселье
Мне тяжело, как смутное похмелье.
Но, как вино — печаль минувших дней
В моей душе чем старе, тем сильней.
Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе
Грядущего волнуемое море.
Но не хочу, о други, умирать;
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать,
И ведаю, мне будут наслажденья
Меж горестей, забот и треволненья:
Порой опять гармонией упьюсь,
Над вымыслом слезами обольюсь,
И может быть — на мой закат печальный
Блеснет любовь улыбкою прощальной.
(III-1, 228)
Из «Уныния» Баратынского Пушкин усваивает себе тему опьянения, не несущего лирическому субъекту радости: «пиров веселый шум», «…пенистый бокал С весельем буйным осушали», «Но я безрадостно с друзьями радость пел» → «угасшее веселье Мне тяжело, как смутное похмелье» (Пушкин приурочивает посттекст к ситуации (похмелье), долженствующей наступить после той, которую имел в виду Баратынский); «за чашей <…> в ней утопив свой ум» → «Безумных лет <…> веселье»; «Уныние одно Унылый чувствовать способен» → «Мой путь уныл».
С «Элегией» Баратынского пушкинская «Элегия» пересекается, изображая лирического субъекта грустно припоминающим прошлое: «с унылым сладострастьем Гляжу я вдоль моих минувших дней» → «печаль минувших дней» (ср. интертекстуальную рифму «бедней / моей / дней» // «дней / сильней») и метафоризируя жизнь как морской путь: «…нежный друг <…> глядит на зыби синих волн, На влажный путь» → «Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе Грядущего волнуемое море».
6.2. Элегии вообще и элегии Баратынского в частности сообщают, как уже говорилось, о невосполнимости какого-либо отсутствия (у Баратынского невозвратимы «радость» и «счастье»). В пушкинской «Элегии» субъект не отчужден окончательно от ценностей, не ввергнут в отчаянье, они доступны ему, но либо как фикциональный мир («над вымыслом слезами обольюсь»; ср. выше о сублимированности и кастрационном комплексе), либо как предмет кратковременного владения («…на мой закат печальный Блеснет любовь улыбкою прощальной»), Пушкин усложняет жанр элегии, превращая ее из сугубой ламентации в двусмысленный апофеоз бытия, так что элегическая нехватка ценности устраняется, но при этом не перерождается в устойчивое обладание вожделенным объектом.