Особенно остро это столкновение с реальностью переживалось, понятно, теми, кто не принадлежал к «вождям» и «бойцам», а относился, скорее, к «попутчикам», условным и половинчатым «сторонникам», группам диффузной поддержки, был ближе к периферии прежнего мобилизационного процесса. В силу еще и этого своего положения, зависимого как в социальном, так и в культурном плане, возможность бунта и вообще каких бы то ни было крайностей — перехода в радикальный лагерь или авангардистского культурного мятежа — для данных интеллигентских слоев была, чаще всего, исключена (сказался тут, думаю, и умеренный в целом характер самой интеллигентской критики, несамостоятельность, промежуточность социальных позиций интеллигенции вообще). Эрозия и распад единой идеологии, которая казалась единственно достойной, а потому ощущалась как незыблемая, действуют угнетающе. В первую очередь, это относится к обычным, средним пишущим, «не героям». Их коллективным сознанием завладевают чувства вины, фантомы искушения и собственной ненадежности, способности «изменить идее», преследующие фигуры «соблазнителя», защитные идеологические контрстереотипы «продажности» и т. д.
Проблематичность идентификации («кто я, для кого существую и кому нужен?») сопровождается мотивационным кризисом («зачем писать?»), переходя в общий экзистенциальный коллапс («убыль души»). Профессионализм как выход содержательно обесценен, дискредитирован идеологией, но и маргинальность как сознательно выбранная позиция для приверженцев единой и безальтернативной идеологии невозможна, немыслима. Несущей конструкцией личности центрального персонажа становится чисто негативная черта — «слабость» (включая специфически русский смысл этого слова). Для настроения героев характерен общий пессимистический фон, нарастающее чувство тотальной и неотвратимой утраты, потери устойчивости, покоя, перспектив, самого себя.
При этом жесткость групповой нормы, безальтернативность идеологии символически выражены в самом крайнем характере негативных санкций за нарушение и отступничество (включая самонаказание) — пьянство, отщепенство, распад личности, самоубийство. Я бы сказал, движущий романом сюжет литературного краха здесь разворачивает крах самой литературной формулы, крах стоявшей за ней и ностальгически воспроизводимой (как своего рода неотвязная «фантомная боль») идеологии, системы ключевых символов и фоновых аллюзий — как бы срыв, исчезновение, стирание на глазах не только романной реальности, но и писательской оптики, отдельной, выраженной смысловой позиции автора, сколько-нибудь различимой семантической нагрузки авторского слова.
4
Такая жесткость идеологии литературы в России[281] подталкивает к вопросу о заблокированных или отсутствующих в данной ситуации ресурсах писательского самоопределения, об иных возможных основах и структурных расчленениях социальной системы литературы, альтернативных импульсах динамики литературной культуры, как они, например, исторически реализованы в других условиях. Укажу лишь на некоторые известные мне примеры.
Это относится, например, к принципиально другим представлениям образованных, влиятельных слоев и групп об обществе и о литературе, равно как и о связях между ними. Скажем, в определенных рамках так называемая массовая словесность входит в состав литературы, а не исключена из нее. Так, скажем, обстоит дело для словесности и ее историков во Франции XX в., где соответствующие главы уже в течение десятилетий входят в фундаментальные «Истории литературы». Иной разворот эта проблема приобретает, допустим, в США, где понимание литературы, кристаллизовавшееся в формационные для страны десятилетия, во многом связано с массовой газетной периодикой и складывается вне влияния и аристократических традиций, и сальвационистских идеологий. Оба эти обстоятельства задают достаточно позитивное или, по крайней мере, вполне терпимое, не окрашенное болезненным рессантиментом отношение к литературной профессии, успеху на рынке, достатку писателя, его академическим постам и др. (понятно, что здесь возникают — и становятся предметом изучения — феномен бестселлера, имидж и карьера писателя-«звезды», рейтинги авторов и книг недели, месяца и т. д.; здесь же, добавлю, портреты классиков фигурируют на денежных купюрах).
Но, видимо, главным обстоятельством выступает все же признание принципа субъективности как основы самоопределения и смыслопроизводства в культуре (включая, замечу, «плату» за эту субъективность, совершенно ясно, кстати, осознаваемую и сполна отданную литературными первопроходцами от Бодлера и Эдгара По до Арто или Беккета). Этот принцип может, далее, разворачиваться в идею «сверхлитературы» («сверхкниги»), как у Малларме, или «расстройство всех чувств», как у Рембо, «патафизику» Жарри, «орфизм» Рильке, «царство воображения» Лесамы Лимы или «истинное место жительства» у Бонфуа, «негативную метафизику» письма и экзистенциальную проблематику «автора» у Бланшо или осознанный традиционализм (работу в традиции и с традицией), как у Валери либо Элиота и т. д. Важно, что в обществе и культуре зафиксирована — существенная для них даже ценой угрозы и подрыва! — относительная автономия, «самоценность» образно-символических практик, занятых экспериментальной проработкой основ и пределов человеческого, смыслового существования. (Надо ли говорить, что подобной автономией обладают здесь и религиозное самоопределение, и практика познавательной рациональности в науке, равно как и другие неотъемлемые права суверенной личности?)
В России давление интегральной литературной идеологии — а оно само по себе выражает тесную сращенность образованных слоев с программами развития социального целого «сверху» и с властью как основным и правомочным двигателем этого процесса — заблокировало как признание массовой литературы (при фактическом ее так или иначе существовании), так и формирование культурного авангарда. В этом смысле центральной для общества и его литературы — в том числе для обсуждаемого комплекса вопросов, связанных с «успехом», — остается проблема дифференцированных и самостоятельных элит, переживаемая, в негативном модусе, как постоянный «обрыв» инновационного импульса в социуме и культуре. Не обладающее автономией литературное сообщество лишается тем самым структурной сложности и символической «глубины» (разнообразных способностей воображения, включая память). Оно как бы «сплющено», «уплощено» грузом идеологии, а потому плохо конденсирует и удерживает время (сложную систему горизонтов и уровней самоотнесения, именно в силу этого не сводимую к «музею»), почему не обладает и чисто социальной устойчивостью, сопротивляемостью. Отсюда — всегдашнее быстрое, в пределах буквально нескольких лет, исчерпание любого ресурса перемен без подхвата и дальнейшей передачи импульса — его институционализированной проработки, переосмысления, рутинизации, организованной и систематической полемики с его инициаторами. Реальный же эффект от того или иного сдвига ощущается лишь — как минимум — через поколение, когда его прежние инициаторы уже прошли фазу творческой активности, а новые действующие лица не опознают перемен, принимая их как данность.
Не случайно у сдвигов в российском обществе и культуре — поколенческий, циклический модуль (момент, еще в самом начале отмеченный Тургеневым). В этом смысле я бы — вопреки внешним, феноменальным данным — говорил не об «ускоренном развитии русской литературы» (будто бы «догоняйии» ею других, раньше развившихся литератур), а о гораздо более сложном процессе ее, напротив, крайне замедленного становления. Речь, по-моему, должна идти о постоянно смещенном и раз за разом отложенном развитии быстро вытесняемых и сменяющихся точечных импульсов к автономному самоопределению и независимой внутренней динамике «протоэлит» при их повышенной вместе с тем чувствительности к внешним факторам («мода», «чужой глаз») и ускоренной демонстративной гонке литературных течений, групп в рамках одного короткого периода («война», но чаще разбой и мародерство). Со временем образовавшийся за несколько поколений затор оттесненного, вычеркнутого, замолчанного, отложенного и т. д. «прорывается» единовременным разовым выбросом накопленной социальной массы[282].