Для России я бы указал здесь (для будущей работы эмпириков) на вторую половину XVIII — первую половину XIX в. «Случай» кладется при этом в основу «репутации» (еще одно понятие из смыслового семейства толков и пересудов), в том числе — репутации скверной или погубленной. Классическая драма блестящей репутации приезжего чужака, мгновенно разрушенной специально распространенным порочащим слухом, — «Горе от ума» (в этом плане «Ревизор» и «Мертвые души» дают две разные пародийные развертки того же проблемно-тематического комплекса или даже синдрома). О роли слухов в мире Достоевского уж и не говорю.
В пореволюционной России эхо социального взрыва отзывается волнами слухов, баек и анекдотов, а также сопровождающих их негативных проекций, «черных теней» — доносов, утечек информации, включая спровоцированные. Проза Пильняка, Зощенко, Платонова, а позднее — ретроспективно-исторические романы Ю. Домбровского и Б. Хазанова включают в себя мощные пласты слухов. В разинформированном и дезинформированном позднесоветском обществе «осажденной крепости», социальной стагнации и культурного безвременья любая информация за пределом официальных сообщений вообще фигурирует только в форме слуха, касайся он роста цен или военной угрозы, здоровья вождей или подробностей их смены (тенью того и другого становятся «вражьи голоса»). Соответственно, складывается литература слухов, были-чек и анекдотов, которая делает эти культурные формы средствами жанрового и языкового обновления словесности (Вен. Ерофеев, Довлатов, Жванецкий, позднее — Н. Горланова). При этом ситуация замкнутого индивидуального или социального существования, взорванного общественными пертурбациями, может, среди прочего, моделироваться и мотивироваться в искусстве взглядом маргинала, женщины, ребенка. Так, например, представлен мир современного латиноамериканского терроризма глазами простодушного трансвестита в «Поцелуе паучихи» аргентинца Мануэля Пуига или кутерьма Второй мировой войны в детских воспоминаниях сербского писателя Боры Чосича — его романах «Роль моей семьи в мировой революции», «За что боролись», «Bel tempo».
Слух-рассказ уже достаточно обобщен и не сводится к отдельному частному случаю: в характеристиках персонажей и рассказчика он даже наделяется некоторыми чертами примера (кстати, анонимность — одна из них). В этом смысле слух, скажем, еще сохраняет близость к толкам и пересудам, но все больше удаляется от сплетни и ее предельно «снижающих», социально разрушительных разновидностей — клеветы, наговора, навета, поклепа (а если в коммуникацию включаются официальные инстанции и лица — то доноса). Однако степень обобщенности этого рассказа невысока: достаточно сравнить его с такими типами устных сообщений, как байка, быличка, поверье. Кроме того, в семантике слуха есть и значения свежей новости — только что случившегося или еще лишь предстоящего (в качестве своеобразных неофициальных городских новостей, как бы черного рынка информации слухи изучали социологи чикагской школы, социальные психологи[105]); в этом слуху по степени обобщенности, аллегоричности, назидательности противоположны анекдот или легенда, предание.
Вместе с тем подобный рассказ об интересном хоть и обобщен, но по своим ориентирам и оценкам не универсален, а партикулярен. На это указывают его содержание и модальность повествования (он — о чужом для находящихся здесь своих, отделенных от чужого символическим барьером). На это же указывает его форма — доверительная (а значит, не рассчитанная на проверку) устная речь, обращенная к узкому кругу не отличающихся друг от друга участников. Слухи заведомо неофициальны, часто — антиофициальны и этим противостоят как централизованной открытой информации, так, соответственно, системной дезинформации со стороны официальных инстанций и ее партикуляризированному варианту — устно передаваемой дезе.
Однако и в генезисе, и в современном функционировании, во внутренней структуре и в формах передачи и потребления слухи связаны со всеми перечисленными разновидностями устных коммуникаций (почему и аналитическое сопоставление с ними — ход обоснованный и небесполезный). Вместе с тем нельзя не заметить, что в смысловой конструкции слуха сосуществуют не полностью совместимые или даже, казалось бы, взаимоисключающие признаки (конкретность и обобщенность, но не универсальность; рассказ о других, но не чуждых и не враждебных и т. д. по этой модели). В семантике «промежуточности», «соединения несоединимого» здесь как бы свернута функция слуха как синтетического, переходного, адаптивного культурного устройства.
2
Мир для носителя и потребителя слухов (мир слухов) делится надвое. Можно сказать, что модуль его конструкции — раздвоение: он строится как цепная реакция простых (в смысле — двоичных) делений. О разделенности мира на своих и чужих уже говорилось. Но, как опять-таки уже упоминалось, мир других «нам» не полностью чужд. Возможность усмотреть в чужом свое, возможность проекции своего на чужое воплощается в характерном представлении о том, что в этой жизни чужих, при всей ее внешней открытости, даже какой-то навязчивой очевидности, непременно наличествует «второе дно» — нечто настоящее (то же самое, что у нас; «наше»), но утаиваемое от нас, скрытое. «Внешнее» нам как бы специально показывают, разыгрывают нас, тогда как «подлинное» от нас прячут, но стоит «поскрести», снять этот «налет», «сбросить маску» — и его тут же увидишь («все одинаковы»). Важно, что признаки своего, спроецированные на образ чужого, приписанные другому, ценностно снижаются. Таким образом, от ведущих значений в автостереотипе дистанцируются через вытесняющий их механизм негативной идентификации. Но работа подобного механизма заключается в том, что он вовсе не разрушает соответствующие значения, — напротив, он, среди прочего, защищает их соответствующим оценочным, модальным барьером и, следовательно, укрепляет. В такой форме слухи проецируют барьер между «нами» и «ними», «своим» и «чужим», воссоздают собственный замкнутый мир, выступая традиционалистской реакцией на более широкий контекст, на новое и непривычное. Так в слухах возникает мотив тайны, заговора, внешней угрозы.
В конце 1960-х гг. бригада французских полевых социологов под руководством Эдгара Морена исследовала в Орлеане слухи об исчезновениях девушек[106]. По рассказам, они пропадали в примерочных кабинках модных лавочек и отделов модной одежды в супермаркетах, которые только появились тогда в городе. Чаще всего эти магазины принадлежали торговцам-евреям. По слухам, жертв по специальным каналам (здесь фигурировали подземелья, таинственные ночные суда без опознавательных знаков и проч.) переправляли на Восток, в гаремы и публичные дома, где их следы терялись. Как было установлено, собственно источником слуха стала перепечатка местным бульварным еженедельником «Черное и белое» фрагмента из журналистской книги «Сексуальная работорговля», вышедшей несколько лет назад в США. В книге речь шла о происшествии в Гренобле — в газете случай был подан как свежая новость, и дело происходило уже в Орлеане. Средой первоначального распространения новости были 15–18-летние ученицы коллежей и лицеев — идеальная среда для возникновения историй о сексуальных посягательствах, «соблазнах большого города» и проч. (Карл Юнг в свое время изучал, как в подобном замкнутом, настороженном и взбудораженном кругу рождаются сплетни о совратителе-педагоге, губящие его репутацию и карьеру.) Исследователи сообщают, что подобные слухи, в ряде случаев независимо друг от друга, эпидемически возникали между серединой 1950-х и серединой 1980-х гг. в большинстве крупных провинциальных городов Франции — Руане, Пуатье, Амьене, Страсбурге, Дижоне, а также и в самом Париже[107]. Собственно событие здесь составляет появление самого этого нового типа магазинов, точнее, несомый им — в рамках перехода к «обществу потребления» и «цивилизации досуга», который как раз и разворачивается в указанные годы, — образ жизни, воплощенный в архитектуре, дизайне, товарной номенклатуре, наборе услуг, отношениях с покупателями.