Это запись, сделанная первого мая 1861 года. « Бэр» — понимай: лейпцигская типография Бэра и Германа (Александр Васильевич в эту пору за границей). А двадцать пять экземпляров — весьтираж свежеизданной пьесы.
В России же «Дело» покуда настрого запрещено — и для печатания, и в особенности для сцены. (Первый запрет снимут — с вымарками и ограничениями — в 1869 году, второй — только в 1882-м.)
Надежды, впрочем, не оставляют автора, чья первая комедия нашла свою счастливую судьбу, и, помимо этого окрыляющего опыта, есть для них, кажется, и иные основания. В ход пущены светские связи, и драма публично прочитана при дворе. Правда, вышло не совсем складно: «Княгиня Вера Андреевна Долгорукова расстроилась и уничтожила весь эффект».
Расплакалась, что ли, над горькой участью Муромских? Или, напротив, рассердилась на авторскую дерзость?
Так или иначе, по прошествии некоторого времени управляющий Третьим отделением Потапов дает обещание пропустить «Дело» на сцену в театральный сезон 1863 года. Конечно, не без исправлений.
«…В настоящем виде, — адресуется он к дирекции императорских театров, — не может быть одобрена к представлению и по сей причине удержана, на что автор г. Сухово-Кобылин изъявил желание…»
Да, так и написано: изъявил. Прямо-таки пылает желанием.
«…Исключив из пьесы некоторые роли и места, представить ее вновь на рассмотрение…»
Тогда же и тот же Потапов делает присовокупление к докладу своего подначального цензора, прочитавшего «Дело»:
«Пьеса эта в настоящем виде пропущена быть не может, но по личному объяснению с автором, изъявляющим согласие…»
Ну, «согласие» — это еще куда ни шло: согласишься, коли нет ни выбора, ни выхода.
«…Исключить из пьесы роли князя и важного лица и некоторые места, зачеркнутые красным карандашом, переделанная таким образом, может быть разрешена по вторичному процензурированию».
Важное, а точнее, как оно и обозначено в списке «данностей», Весьма важное лицо — это персонаж «Дела», являющийся на сцену всего однажды и отрывисто произносящий немногим больше сотни малозначащих слов, включая сюда даже и междометия. На текст, вложенный в его ответственные уста, потрачено так мало сухово-кобылинского острословия и яда, что совершенно очевидно: здесь важны не слова, но сама фигура, не содержание речей, но одно только присутствие. И неудивительно, что так; введение Весьма важного лица в число прочих действующих лиц следует отнести к разряду тех невероятных дерзостей, по поводу которых обычно крутят пальцем у виска и доверительно осведомляются: неужели автор так простодушен, что всерьез рассчитывает, будто ему разрешат этакое?
Если Князь, министр (вот он-то, так сказать, просто Важное лицо), охарактеризован едко, но обстоятельно, то о Весьма важном лице сказано только:
«Здесь все, и сам автор, безмолвствует».
Умолчание о степени власти, которой наделен этот персонаж, наводит на мысль об имени, которое, почти как божие, грешно и опасно произносить всуе, и недаром — хотя, возможно, все-таки не без опрометчивости — в современных нам театрах сей таинственный господин бывал гримирован под Николая I.
Дело, однако, не в нем. В конце концов, исключить из пьесы это верховное, но эпизодическое лицо особого труда не составило бы, особой муки автору не принесло и урон драме был бы не очень велик, — хотя был бы. А вот как собирались обойтись без Князя — ума не приложу.
Тем не менее — «изъявил согласие».
В июне обещанного 1863 года за «Дело» взялся наконец Театрально-литературный комитет, в ведении коего находился репертуар императорских театров, и Александр Васильевич совсем уверовал в удачу. Не он один: рядом уже предвкушающе вился все тот же Федор Бурдин, проваливший в «Кречинском» Расплюева и, ничуть не смущаясь, ждущий новой роли.
Прочли. И:
«Успех! Успех… — ликует в дневнике Сухово-Кобылин. — Все члены единодушно одобрили и в восхищении. В особенности Краевский, редактор журнала Отечественные записки. Утром я переменил название пьесы, она пошла под именем Отжитое время. Из архива порешенных дел…»
Вот как хочется пробиться на сцену. «Отжитое» да еще «порешенных», конченых, невозвратных, навсегда сданных в архив — это уж масло масляное, перебор, пересол, двойная и тройная гарантия благонадежности.
Но далее:
«Краевский особенно хвалил ее и уверяет, что, принимая в соображение, что 30 августа подписан будет Указ о Гласном Судопроизводстве, пиеса должна пройти».
Вконец обнадеженный автор везет пьесу начальнику репертуара Александринского театра. Речь идет уже о распределении ролей.
Увы!
Запись двадцать пятого июня того же года:
«В 12 часов отправился к Нордштрему (цензор. — Ст. Р).Боже — что я услышал — он напросто и прямо запрещает пиесу. Его слова: мы на себя руку поднять не можем! Здесь все осмеяно. — Сквозь комплименты оказывается, что сам он генерал и обиделся. Думаю, его друзья генералы просили. — Из частностей заметил о неприличном упоминании медицинского осмотра. Я объяснил, что это законное действие существует во всех законодательствах — и что здесь нет осмотра, а только хитрая угроза со стороны Варравина. Ясно видно раздражение за пиесу. — Да кто же не поймет, что это Министерство, Министр, его товарищ — правитель дел и т. д. — Он заметил это с желчью. Дело мое потерянное. Я вышел разбитый. Пропало… Все выметено. Я расстроен. У меня все перевернулось, все планы. Хочу уехать отсюда. Продать почти все. Поселиться в Гайросе — и там пристроиться, как будет можно».
Генерал Нордштрем, может быть, и уступал генералу Варравину, не достигая в своем деле его вдохновенных высот, но в незнании этого самого дела его не упрекнешь. Он увидел в сухово-кобылинском сочинении не все, но достаточно, дабы с сознанием исполняемого долга преградить ему дорогу:
«Настоящая пьеса изображает, как по придирчивости полицейских и судебных властей из самого ничтожного обстоятельства, по ложному перетолкованию слов, возникают дела, доводящие до совершенной гибели целые семейства. Недальновидность и непонимание обязанностей своих в лицах высшего управления, подкупность чиновников, от которых зависит направление и даже решение дел, несовершенство законов наших (сравниваемых в пьесе с капканами), безответственность судей за их мнение и решение — все это представляет крайне грустную картину и должно произвести на зрителя самое безотрадное впечатление, которое еще усиливается возмутительным окончанием пьесы».
Когда через тринадцать лет, в 1876-м, Сухово-Кобылин вновь начнет хлопотать о судьбе непоставленной пьесы (и не дохлопочется, «Дело» будет запрещено опять, в третий уже раз), он и теперь столкнется с обвинениями насчет безотрадного впечатления и возмутительного окончания.
«В этой драме, — будет он растолковывать с удивительной наивностью прямодушного человека, которому так трудно понять логику тех, кто как раз и не хочет, чтобы он был прямодушен, — автор вывел на сцену скромное, религиозное, честное семейство, погибающее в безобразиях старого негласного суда».
Казалось бы, так ли трудно догадаться, что уж ежели в пьесе выведен «положительный герой», то совсем не для того, чтобы погибать в безобразиях, но для того, чтобы он торжествовал, подтверждая своим торжеством преходящесть и случайность оных?
Или — хорошо, пусть даже и погибает. Но — «с какой целию?». Единственно с той, дабы и сама гибель его, вызывая в публике слезы, имеющие способность не ожесточать, но смягчать сердца, утверждала все то же самое — случайность, преходящесть, обреченность зла в данном государственном порядке. Чтобы добродетель, и погибая, торопила конец порока, то есть опять-таки торжествовала над ним. Пусть даже за гробом.
В сравнительно голубой период надежд, когда опыт театральных разочарований еще не стал застарелым, а именно в 1862 году, драму «Дело» читал некий Константин Михайлович Ушаков, — говорю «некий» потому, что, кто он, разыскать не удалось. Вероятно, кто-то из светских знакомцев Александра Васильевича, к нему расположенных; вероятно, человек влиятельный, ибо ощущает весомость собственных приятельских советов; без сомнения, что называется, государственно мыслящий, — это в особенности заметно.